Иногда казалось, что, кроме окопной обстановки, ничего другого на свете не существует. В окопах обустраивали землянки, старались наладить печки из старых железных бочек и молочных бидонов. Ухитрялись сооружать низкие нары. Для укрытия от осколков рыли норы: ячейки с полками для гранат и патронов.
Были ли окопы промерзшими или сырыми и липкими, неважно. Все одно: на пехотинце надето много чего. Вся амуниция при нем постоянно, начиная с поясного ремня с патронташем, набитом патронами, каски, противогаза, винтовки и кончая вещевым мешком, в котором фляжка, котелок, ложка, кружка, сухари и портянки. Солдат-пехотинец небрит, заросший щетиной, грязный и мокрый, вымазан глиной и землей. Вшивый.
Смена позиций. Бесконечное рытье новых траншей и окопов. Изнуряющие многокилометровые марши. Невыносимо тяжело становилось по весенней распутице. От раскисшей грязи сапог становился пудовой тяжестью.
До звона в голове хотелось под крышу. Помыться бы в баньке и в чистом белье лечь на простыню… Который месяц спали одетыми. Кто где. Климент не мог вспомнить, когда в последний раз он спал раздетым, если учесть, что на фронте он не с сорок первого, то что говорить о воевавших с первых дней? Тем вообще можно было свихнуться оттого, сколько времени лишены возможности раздеться и лечь в кровать. Разуться – и то было делом непростым. А ну, как все разом скинут сапоги. Такая вонь поползет по ходам сообщения, что впору надевать противогаз.
– Каково же приходится нашим медсестренкам? – сказал как-то Клименту один из бойцов по фамилии Епифанцев, укрывшись рядом шинелью.
– Каково им, бедным? Одна вша чего стоит! – повторил сослуживец, глядя в звездное летнее небо. Климент не ответил. Приятель продолжал задумчиво: – Мне-то их особенно жалко. У меня дома пять сестер родных осталось. Иногда закрою глаза, они все мал мала меньше стоят передо мной.
– Младшие сестренки?
– Младшенькие. Я самый старший в семье. Мне вот двадцать седьмой год пошел, а малой сестренке только пятый годик. Когда я родился, время тяжелое было. Революция, Гражданская война. Потом лучше стали жить. Обзавелись хозяйством. Батька с маманей в колхозе робят.
– Где?
– На Алтае… Ну вот и наклепали при хорошей-то жизни пятерых еще. И все – девки. Давеча письмо пришло с Алтая. Старшие робят вместе с родителями в колхозе…
– Отец-то дома?
– На фронт по возрасту не подошел.
Оба помолчали. Приятель спросил:
– А у тебя большая семья? Мать, отец есть?
Климент ответил не сразу. Давно так никто с ним не разговаривал о доме.
– Мать осталась в Забайкалье. Слыхал?
– О чем?
– О Забайкалье-то?
– Кажется, в школе учитель истории рассказывал. У вас там декабристы отбывали каторгу?
– Да, у нас.
– А отец где? На фронте?
– Не знаю.
– Без вести пропал?
– Да нет. Арестовали дома в декабре сорок второго…
– А-а-а, – смекнул приятель и замолчал. Прикусил язык. Долго лежали молча. Товарищ опять заговорил, явно стараясь сменить тему.
– Оно, конечно, если кто из женского полу пристроился здесь «пэпэжэ», тогда ничего.
– Что такое «пэпэжэ»? – спросил Климент, впервые услышав незнакомое слово.
Приятель усмехнулся:
– Походно-полевая жена означает.
– И что, есть такие у нас в полку?
– Естественно. – Приятель вдруг резко стал чесаться. – Но только не в нашем батальоне. У нашего капитана Суходолина там все чисто. Там настоящая любовь…
– Тебе-то откуда знать? – услышав, строго спросил кто-то из бывалых бойцов, который лежал поближе.
– За километр видно.
– А кто она?
– Младший лейтенант медслужбы Васнецова. Я ее в санбате встречал. Кровь с молоком. Все при себе, естественно. Суходолин сам орел. В смысле, командир хороший. И мужик стоящий. С ним не страшно хоть к черту на рога. Но людей комбат жалеет. Не пнет почем зря пули глотать. Об Анне, любви своей, говорят, сохнет ужас как. Она в санбате тут рядом служит. Но бывает у комбата часто. Естественно, в свободное от службы время. – Приятель опять яростно зачесался. Расстегнув брючной ремень, полез всей пятерней в галифе.
– Ты бы язык-то попридержал, – сказал укоризненно пожилой боец, лежавший в обнимку с автоматом рядом. – Хуже бабы…
Приятель, не обращая внимания на ворчание сослуживца, еще яростней зачесал в промежностях.
– Неужто снова поймал? Хотя поймал – не то слово. Они тебя самого поймают при желании.
– Кто?
– Кто-кто… Вши… Ядреный корень. И когда «прожарка» придет? Кальсоны воняют, спасу нет…
– Вши?
– Чего удивляться? Ты еще молодой. С нею еще толком не встречался, а вот мы давно знакомы. Вша – такая зараза. Хуже фашиста. Так донимает нашего брата-пехотинца, что готов из штанов выпрыгнуть и голяком дернуть на пулеметы… Что-то вроде психической атаки фрицам покажется.
– Одним только видом беспортошным всю немчуру распугаешь, – заржал рядом лежавший боец по фамилии Фронькин.
– А ты, Фронькин, не зубоскаль. Ты, сдается мне, такой въедливый на слова. Такой вонючий, что тебя даже вша не берет.
– Ты за базаром-то следи, – вдруг обиделся Фронькин и, сев на землю, потянулся ручищей к вороту сослуживца, который не переставал яростно чесаться.