На холме над морем, в доме священника, трудилась ведунья, которую позвали принять дитя – если то будет дитя, а не что-то другое. У нее при себе были масла, которыми она умастила Инин; были и травы, которые она сожгла, а пеплом помазала Инин живот и грудь, втирая его большим пальцем; она знала слова мессы не хуже священника, но знала и другие слова, в которых для Инин не было никакого смысла, кроме одного: они не давали ей утонуть во тьме, и она цеплялась за них как утопающий за соломинку, в безнадежной надежде. Другие женщины, по большей части родившие уже много детей, сидели с ней по очереди. Они ни о чем не беспокоились; они болтали и пели; они знали все на свете – и ничего не знали. Инин уже сто раз видела во сне свои роды; от одних снов она просыпалась в омерзении и ужасе, в других, нестрашных, рожать не приходилось вовсе, а ребенок просто появлялся каким-то образом на свет; были и такие, в которых дитя превращалось – быстро или постепенно – в нечто чудовищное. Во что угодно, но не в детеныша тюленя – и на том спасибо. Женщины рассказывали про селки: в море они – тюлени, а на суше – люди; они выходят на берег соблазнять девушек. Инин слушала, и от этих рассказов ей становилось легче: и сама она, и ребенок, и Сорли, и все его тюленье племя словно уходили в сказку, покидая этот мир и растворяясь в воздухе, как слова, сошедшие с языка.
А потом пришли боль и труд – обычные муки родов, как у всякой матери. Как у ее собственной матери, которая от этого умерла. Инин тоже надеялась умереть в этот день, в эту ночь, тянувшуюся бесконечно; а женщины все трещали о чем-то своем, сменяя друг дружку, делились знаниями, наседали на нее с советами, тянулись поддержать окровавленную головку новорожденного, уже показавшуюся на свет. Инин думала, они сразу удавят то, что у нее родится, и крепко зажмурилась.
Минул год, прежде чем он снова пришел к ней. И пришел вовсе не из моря, а по-людски: по каменистой дороге из деревни и вдоль залива – к берегу. Инин не замечала его, пока он не подошел совсем близко; только тогда она почуяла и обернулась, ничуть не удивившись. На нем была все та же потрепанная шляпа или ее наследница; длинный плащ; грубая льняная рубаха. Шерстяные штаны, подвязанные плетеным поясом. Он стоял и молчал, сцепив руки перед собой, и лицо его не выражало никаких чувств.
Мальчик, все еще безымянный и до сих пор некрещеный, открыл глаза. В первые несколько месяцев они были водянисто-голубые; Инин поначалу думала, что он и правда слепой, потому что зрачки не бегали вслед за пальцем, которым она водила у него перед носом. Это казалось странным. Но женщины сказали –
Другое дело – руки: они так и остались странными. Таких ручек не может быть у ребенка, рожденного женщиной. Инин взяла малыша за запястье и показала эту ручку Сорли.
– Между пальцами растет перепонка, – сказала она. – Когда она отрастает и становится плотной, я срезаю ее самым острым ножом, какой у меня есть.
Он посмотрел на нее, на ребенка, на ручку.
– Зачем ты это делаешь?
– Чтобы он не вырос чудовищем, – сказала она. – Чтобы смог жить на земле.
На неподвижном лице Сорли не отразилось никаких чувств. Как будто между тем рассветным утром, когда он покинул ее постель, и этим мгновением не прошло и часа; как будто за все это время вообще ничего не случилось.
– Ему не больно, – добавила она. – Не больнее, чем состричь ноготь.
Малыш смотрел на Сорли – это было ясно. Инин раздвинула его пальчики, чтобы показать, где она срезает перепонку; вдоль пальчиков тянулись темные следы.
– Она вырастает снова. Каждый раз.
– Не трогай ее, – мягко сказал Сорли. – Когда станет взрослым, они ему понадобятся в море. А на суше их не будет видно. – Улыбнувшись, он поднял собственную руку и растопырил пальцы. – Но все эти перемены придут не сразу. Если вообще придут.
В ночь испанских кораблей он не сказал ничего такого, что позволяло бы надеяться, что он к ней еще вернется. Он и не возвращался, хотя Инин знала, что рано или поздно он все равно придет. Но придет не для того, чтобы забрать ее с собой в море, как говорилось в сказках. Нет, не за ней он придет.