Он умолк, как будто она зажала ему рот рукой, будучи не в силах больше выносить его речь. В течение нескольких минут царило гробовое молчание; он сидел, понурившись, в своем кресле; она стояла, обвив рукой его шею и опустив голову к нему на плечо.
Наконец она отошла от него, достала из печки ужин и поставила на стол. Он сел на свое всегдашнее место, она – на свое. Он принялся за еду. До сих пор они ни разу не взглянули друг на друга. Мало-помалу он начал обнаруживать признаки волнения, с шумом бросая вилку и ножик, толкая вещи, стоявшие на столе, кусая хлеб, точно вымещал на нем оскорбление. Наконец он оттолкнул тарелку и заговорил со странной непоследовательностью:
– Не все ли равно, есть мне или умирать с голоду! Не все ли равно, сегодня, через неделю, через год оборвется моя жалкая жизнь! Кому я нужен! Жалкий арестант, живущий подачками и объедками, – дряхлый, никуда не годный презренный нищий!
– Отец, отец! – Она встала и опустилась на колени, протягивая к нему руки.
– Эми, – продолжил он сдавленным голосом, дрожа всем телом и глядя на нее безумными глазами, – если бы ты могла увидеть меня таким, каким видела твоя мать, ты бы не поверила, что это то же самое существо, которое ты видишь теперь, за решеткой этой тюрьмы… Я был молод, хорошо воспитан, красив, независим (клянусь Небом, дитя, я был независим!), и люди искали моего знакомства, завидовали, завидовали мне!
– Милый отец! – Она пыталась овладеть его дрожащими руками, но он оттолкнул ее.
– Если бы я сохранил свой портрет того времени, хоть бы самый плохой, ты бы гордилась им. Но у меня его нет. Пусть это послужит предостережением для других. Пусть всякий, – воскликнул он, обводя комнату блуждающим взором, – пусть всякий сохранит хоть это немногое от времен своего счастья и благополучия! Пусть его дети узнают, каким он был. Разве только после моей смерти лицо мое примет давно утраченное выражение (говорят, будто это случается, – я не знаю); если же нет, то мои дети никогда не видали меня!
– Отец, отец!
– О, презирай меня, презирай меня! Отворачивайся от меня, не слушай меня, красней за меня, плачь за меня – даже ты, Эми. Презирай, презирай меня. Я сам презираю себя! Я окаменел, я упал так низко, что вынесу и это!
– Отец, милый, любимый отец, сокровище моего сердца! – Она обняла его, усадила в кресло, схватила его поднятую руку и обвила ее вокруг своей шеи. – Оставьте ее так, отец. Взгляните на меня, отец. Поцелуйте меня. Подумайте обо мне, отец, вспомните обо мне хоть на мгновение!
Но бурное волнение его не улеглось, хоть мало-помалу превратилось в жалкое хныканье.
– И все-таки я пользуюсь здесь некоторым уважением. Я боролся с судьбой, я не совсем раздавлен ею. Спроси, кто здесь самое уважаемое лицо. Тебе назовут твоего отца. Спроси, над кем никогда не смеются, к кому относятся с некоторой деликатностью. Тебе назовут твоего отца. Спроси, чья кончина (я знаю, что она случится здесь) вызовет здесь больше разговоров и, быть может, больше сожаления, чем чья бы то ни была кончина, случавшаяся в этих стенах. Тебе назовут твоего отца. Что же это значит? Эми, Эми, неужто все презирают твоего отца? Неужто нет для него оправдания? Неужто, вспоминая о нем, ты не припомнишь ничего, кроме его падения и унижения? Не пожалеешь о нем, когда он, жалкий и отверженный, расстанется с этим миром?
Он залился слезами, малодушными слезами сожаления к самому себе, и наконец-то позволил ей обнять его, приласкать его, прижал к ее щеке свою седую голову и излил свою скорбь на ее плече. Потом он переменил тему своих жалоб и, стиснув в объятиях дочь, воскликнул:
– О Эми, бедная сиротка, лишенная матери! О, как ты внимательна и заботлива ко мне!
Затем снова вернулся к самому себе и плаксиво рассказывал, как бы она любила его, если бы знала таким, каким он был прежде, и как бы он выдал ее за джентльмена, который бы гордился таким родством, и как (тут он снова расплакался) она поехала бы кататься рядом с отцом в собственном экипаже, между тем как толпа (под словом «толпа» он подразумевал людей, подаривших ему двенадцать шиллингов) плелась бы по пыльной дороге, почтительно расступаясь перед ними.
Так, переходя от хвастливости к отчаянию, но и в том и в другом случае оставаясь арестантом, душу которого изъела тюремная ржавчина, он открывал всю глубину своего падения перед любящей дочерью. Никто еще не видел его в таком глубоком унижении. Беззаботные члены общежития, подсмеивавшиеся в своих комнатах над его последней речью в привратницкой, не подозревали, какое серьезное зрелище открылось бы им в темном коридоре Маршалси в этот воскресный вечер.
В классической древности была дочь, которая кормила своего отца в темнице так, как ее самое кормила мать [35]. Крошка Доррит, хотя и принадлежала к современному негероическому обществу, делала больше, прижимая истерзанное сердце отца к своей невинной груди, утоляя его душевный голод источником любви и верности, не иссякавшим в течение многих, многих лет.