Франция, когда мы выкатились наконец на берег, еще не оправилась от промчавшейся бури. Вдоль шоссе валялись сломанные ветки, на земле у домов — куски битой черепицы. Проезжая через Булонь, Этапль и Аббевиль, мы смотрели, как толстошеие местные, стоя на лестницах, снимают пластиковые щиты. По радио пел Леонард Коэн, и Генри подпевал ему тихим, усталым голосом — идеальный аккомпанемент для дорожной печали, овладевшей нами по пути через унылую равнину. Мы остановились у заправки, и Генри, грызя твердый как камень багет, который я ему купил, грустно обозревал скучные окрестности. День, все еще тихий, словно стесняясь своего утреннего буйства, клонился к закату, когда мы в конце концов въехали в Нёфшатель.
Нёфшатель — спокойное местечко, нечто среднее между большой деревней и городком. Многочисленные окна больницы смотрят на дома, сбегающие с холмов в долину, где находится и центральная площадь с церковью, баром, банком «Креди агриколь» и многочисленными
— Добрались! А я уже беспокоилась — из-за непогоды. Так рада, что вы здесь. Входите, я вас со всеми познакомлю. И с Марком тоже.
Забрав чемоданы, мы прошли в кухню. Мать Веро, симпатичная миниатюрная женщина с высокими скулами, встретила нас улыбкой, отчего на лице обозначились не видимые дотоле морщинки, и обняла по очереди. На английском она говорила бойко, ничуть не смущаясь старомодной неуклюжести заученных давно выражений и оборотов.
— Зовут меня Патрисия. Слышала о вас много хорошего и очень вам рада. Будьте как дома.
Я вручил ей бутылку вина, и она снова меня обняла, прижав к надушенному воротничку. Отец Веро вкатился на каталке — с бабочкой на шее и беретом на голове, похожим на тот, что Веро подарила мне на Рождество.
— Привет, ребята. А, Чарли, с вами мы уже встречались. Рад, рад. Генри, меня зовут Арман. Добро пожаловать. У нас сегодня счастливый повод. Выдаем нашу малышку, наше сокровище. Так давайте отпразднуем хорошенько.
Генри, слегка смутившись, положил ему на колени бутылку шампанского, после чего мы от души пожали старику руку и проследовали за ним в просторную гостиную, стены которой покрывали пропагандистские постеры и репродукции граффити Ситуационистского интернационала.[20] Я сел в старое кожаное кресло под
Марк был вопиюще красив; в светло-коричневом джемпере и джинсах, с пирсингом в левом ухе, он больше походил на прогрессивного преподавателя английского, чем на провинциального стряпчего. Лицо обветренное, с сильным загаром, у глаз и на лбу глубоко исчерчено морщинами. Выглядел он старше, чем я предполагал, густые темные волосы подернуты сединой, щетина пестрила черным и белым. Двигался он с ленивой легкостью пантеры или профессионального спортсмена. Под обтягивающими джинсами перекатывались мышцы. В нем ощущалось что-то пренебрежительное, говорившее, что он знает обо мне все, нисколько меня не боится и немножко жалеет. Над левой щекой виднелся тонкий белый шрам. Брат Веро рядом с ним выглядел неуклюжим и неуверенным в себе. Я поднялся и, пожимая Марку руку, посмотрел в его голубые глаза, быстрые, как рыба в заводи, и казавшиеся особенно пронзительными на фоне темного лица. Генри не двинулся с места и, оставшись на стульчике, вперялся в Марка, покуда я не помог ему подняться. Забыв то немногое, что знал на французском, мой друг буркнул что-то невнятное и поздоровался за руку с обоими.
— Я требую, чтобы все говорили сегодня на английском, — объявил отец Веро, откупорил бутылку шампанского, привезенную нами, и направил струю в выставленные женой бокалы.
Веро принесла вторую бутылку, и мы все, собравшись в кружок, пили тепловатое вино. Генри принялся наигрывать что-то одним пальцем на пианино. Уже темнело, и мать Веро отчего-то начала нервничать. Марк держался чуть в стороне и, не забывая подливать в бокал, время от времени обращался на французском к Ги. Генри со скорбным выражением лица обсуждал политику с отцом Веро, но тут вдруг сама Веро вскочила, схватила меня за руку и повела наверх. Генри с явным облегчением последовал за нами.