Словом, на сей раз дело было не в обычном бахвальстве ради самозащиты, а в дичайшей, несусветной глупости, заслуживающей быть занесенной в книгу рекордов Гиннесса (если кто-то возьмет на себя труд проверить ее) и способной навсегда подорвать доверие ко мне. Оставалось понять, что ее породило: презрительный тон оратора? лицемерие нашего директора? равнодушие публики? Или нет. Возможно, причину нужно было искать не снаружи. Все причины были внутри меня: в ненасытном реваншизме, в двойной жизни, которую я вел слишком долго, в привычке считать себя жертвой, которая почти превратилась в паранойю… Чем бы это ни являлось, одно не вызывало сомнений: в печальной истории моего вранья эта ложь была качественным скачком, столь же значительным, сколь и необратимым. Гнусность, замаскированная под нравственное возмездие. Не было ничего подлее, чем говорить от имени Амери, Леви, Беттельгейма, Визеля. Не было ничего отвратительнее и бесстыднее, чем распространить на себя объединившее их несчастье, приписать себе их заслуги.
Куда там разбившиеся над амазонскими лесами родители! Куда там полное приключений детство в Южной Америке! Никто и никогда не обвинит меня в распространении романтических слухов: я вел себя достаточно осторожно, чтобы не распускать их на людях, моя вина состояла в том, что я их не опровергал, – впрочем, разве я был обязан это делать? Но это была совсем другая история. На сей раз я сделал громкое заявление при всех – преподавателях, товарищах и даже техническом персонале. То, что это стало эпохальным событием, с которым мне придется считаться по крайней мере до получения аттестата зрелости, а может, и много позже, было очевидно по тому, как побагровела физиономия падре Солани. Таким я его никогда не видел.
– Я понимаю, мой мальчик, – пробормотал он печально. – Это чудовищно. Я даже не в состоянии такое представить. Да и как бы я мог… Но теперь, когда я об этом узнал, я еще больше убежден, что нам нужно обсудить это наедине. Повторяю свое приглашение. Давай отпустим твоих товарищей. Ты слышишь, что им не терпится уйти? Пусть отдохнут на перемене, а ты приходи ко мне в кабинет. Я уверен, что мы найдем наилучший выход. А пока разреши мне сказать, что я всем сердцем сочувствую твоему горю. И что, хотя это несравнимо мало, клянусь честью, что тебе больше не доведется присутствовать при подобных выступлениях. Не здесь, не под моим руководством.
Лишь у него в кабинете, спустя несколько минут, я смог удостовериться в размахе своего подлого триумфа. Обрушившиеся на меня похвалы могли сравниться по размерам лишь с вызванной ими растерянностью. Охваченный волнением, которое мой собеседник объяснил куда более возвышенными чувствами, чем те, что на самом деле терзали меня, я пообещал, что не раскрою рта, что все останется между нами, я не расскажу о случившемся ни дяде, ни кому-либо еще. Разумеется, он не догадывался, что у меня имелись куда более веские причины – причины, которые даже такой циничный ум, как у падре Солани, вряд ли мог допустить, – чтобы это
Я понял, что только что отведал закуску и что утро припасло для меня совсем другие яства, когда, прогнав старого нациста и смутив директора в присутствии всей школы, осмелившись на наимерзейшее фанфаронство, я обнаружил в коридоре – сияющую, воодушевленную, в своей лучшей пашмине[84] – Софию Каэтани, которой, по ее словам, не терпелось оказать мне моральную поддержку, выразить восхищение и признательность за то, что я устроил головомойку двум обнаглевшим кретинам.
Застигнутый врасплох, я не знал, как выпутаться, поэтому поспешил поблагодарить Софию и сказал, что мне пора идти на урок математики.
– К черту математику! – заявила она. – Пойдем погуляем? Мы заслужили.
То есть она предлагала уйти из школы? Я и она? Не спросив разрешения? После всего, что я натворил?
Нет, вовсе не эти вопросы одолевали меня, пока я выслушивал столь неожиданное приглашение, а другие, куда более тревожные: