Действительно, после нью-йоркской ночи я с ней не общался – перекинулся парой ничего не значащих фраз на следующий день да скомканно попрощался в аэропорту. Я подумал, что она решила воспользоваться случаем и обсудить то, что случилось тогда и о чем она упорно не желала говорить при более подходящих обстоятельствах, – подобное безрассудство было бы вполне в ее духе.
Я проследовал за ней в спальню. Менее просторная, чем комната брата, она выглядела обжитой, уютной и во всем отражавшей вкусы хозяйки. Я заметил афишу “Метрополиса” Фрица Ланга над изголовьем кровати. Письменный стол и висящие над ним полки ломились от книг. Их слишком много, подумал я. Мне столько за всю жизнь не прочитать. Не этим ли объясняется странность Франчески, ее проклятая непредсказуемость или, по крайней мере, моя неспособность ее понять. Хотя мне было суждено зарабатывать на хлеб литературой, боюсь, с того дня я стал испытывать неприязнь к книжным магазинам и библиотекам, которая до сих пор не прошла. Вместе с тем, хотя я, возможно, себе противоречу, в то мгновение у меня зародилась мысль, от которой я, увы, так и не избавился: в природе и даже в целом мире нет ничего сексуальнее книжек, тесно стоящих на деревянной полке в ожидании, что кто-то их возжелает.
– Как тебе у дяди? – спросила она; тон был взволнованный и участливый.
– Неплохой вид из окна. – Я ушел от ответа. Действительно, из окна ее комнаты открывался тот же изумительный вид, что и из гостиной.
– Это да, – согласилась она. – Я такого подарка не заслуживаю. Впрочем, я мало чего заслуживаю.
Я решил, что, возможно, покаянные признания – способ заговорить о нас, выражение запоздалого сочувствия моему горю или неловкий способ извиниться за то, что она долго обделяла меня вниманием.
– Никто ничего не заслуживает, – ответил я, полагая, что так будет умнее всего.
– Ты прав. Никто ничего не заслуживает.
– А я всегда прав.
Откуда вылезло это непристойное бахвальство? Видимо, подобный тон казался мне очень светским, взрослым, мужским, хотя он был просто глупым.
Я понял, насколько Франческа отличается от всех остальных – насколько она прямодушна и до легкомыслия лишена тормозов, – когда она спросила об отце. Давно уже никто не решался упомянуть о нем в моем присутствии. Очевидно, остракизм, связанный с тюремным заключением, казался недостаточным, чтобы все было по справедливости, требовалось
Франческа спросила, навещаю ли я отца. Как объяснить ей, что я этого пока не сделал и не собирался исправлять оплошность? Мне было немного стыдно. Я до конца не понимал сам себя. Часто, особенно ночами, я слышал голос мамы, которая, как когда-то, просила пойти поздороваться с отцом. “Не вредничай, – говорила она так, как сказала бы, будь она жива. – Для него это важно”. В прошлом единственным способом заставить ее замолчать было уступить ее просьбам. А сейчас? Как мне быть? Беда была в том, что я не знал, чего ожидать. Кого я увижу? Уверенного в себе, любящего прежнего отца или почти чужого человека, как в последний раз? Мне было его жалко. Уже тогда я испытывал бесконечную жалость к тем, кого даже по понятным причинам, на которые нечего было возразить, лишили свободы. Все еще больше усложнялось из-за презумпции невиновности и из-за того, что, весьма вероятно, он был виновен. Конечно, я бы предпочел, чтобы отец был невиновен. В то же время ничто не повергало меня в такой ужас, как мысль о том, что отец не совершал этого жуткого преступления, его приперли к стенке, вынудили признался. Если это так, с чем мне будет тяжелее жить до конца своих дней? С мыслью об отце-преступнике или о матери-самоубийце? И это было еще не все. Было и кое-что похуже. Бросить на произвол судьбы человека, которому предъявили необоснованные обвинения, означает взять на себя непосильную моральную ответственность, особенно если речь идет о родном отце. Лучше отринуть сомнения, осудить отца, возненавидеть его, чем чувствовать себя ответственным за его несчастье. Мне и так было слишком тяжело, чтобы еще встречаться с человеком, который ничем себя не запятнал и аресту которого я вольно или невольно способствовал.