— Хотела уехать, простившись с тобой и с Марит-тян.— Она не сказала, что это было бы прощанием и с Японией, и со всей ее прежней жизнью.— Да вот получилось, что нужно прощаться навсегда.
— Что ты! Полежишь немного и поправишься.
— Немецкий язык я настолько-то знаю, чтобы догадаться, о чем говорили врачи. Сердце отказывает. И где-то сломана кость. У меня болит все тело. Но, конечно, это не так мучительно, как сгореть...
— Таттян! —поспешно перебил ее Сёдзо и умолк под строгим взглядом устремленного на него незабинтованного глаза.
— Кунихико звал меня. В тот момент. Он сгорел вместе с самолетом.— Ее большой черный зрачок, казалось, расширился во все глазное яблоко. Хлынули слезы. Спрятав мокрое от слез лицо до половины под одеяло, она сильно закашлялась. Сёдзо подумал, что нельзя ей позволять сейчас вспоминать об этом. Он стал уговаривать: надо все забыть, успокоиться.
— Ты этим будешь только мучить себя и задержишь свое выздоровление.
В глазу Тацуэ сквозь слезы блеснула просьба не успокаивать ее. Она откинула с лица одеяло и прижала его край подбородком.
Лицо ее пылало от жара и волнения: ведь ей хотелось сказать на прощанье то, что было на душе, исповедаться, и ее по-детски молящий взгляд был удивительно трогательным и чистым. Она прошептала, что сейчас ей легче, в груди не такое мучительное ощущение. Ей только что сделали укол вавернина.
— Сёдзо-сан, ты лучше всех знаешь, чем было мое замужество и как я жила до сих пор. Хотя мы с Кунихико поженились, но все равно это был не настоящий брак, он не был мужем, я не была женой. Мы были лишь мужчин ной и женщиной. Не было у меня чувства, что я любима, и у самой не было любви. Но мы обходились без любви, вернее, думали, что можем обходиться. Но когда была решена поездка в Шанхай, мое настроение изменилось. Мне показалось, что теперь начнется для меня какая-то другая, новая жизнь. А главное — что я могу стать другой... Сёдзо-сан, ты не думаешь, что эта катастрофа сделала меня другой?.. Кунихико умер, произнося мое имя, звал меня. Возможно, он стал другим человеком еще раньше, чем я.
У Тацуэ снова хлынули слезы, и она сильно закашлялась. От прерывистого, учащенного дыхания колыхалось одеяло на ее груди. Сёдзо достал из кармана платок и утер ей лицо. Ее горячая рука обхватила его запястье.
— Когда мы в детстве ссорились, ты вот так же утирал мне слезы. Иногда я думала, что, может быть, действительно тебя люблю, но все же это было не так. Когда меня выбросило из самолета, я, наверно, если бы не потеряла сознание, тоже звала бы Кунихико. Даже если бы и ты летел с нами и попал вместе с нами в катастрофу, я не звала бы тебя. Ты веришь этому?
— Конечно, верю.
Она еще раз сжала его руку, словно хотела вложить в это прощание всю силу уходящей из нее жизни. Потом она медленно перевела взгляд с Сёдзо на стоявший рядом столик. Там в белом эмалированном кувшине стоял большой букет георгин, принесенный женой губернатора. Желтые, красные, пурпурные, белые. В ярких красках этих чересчур крупных цветов, даже в их свежести было что-то грубоватое, деревенское. Тем не менее у Тацуэ было восхищенное выражение лица, словно она впервые видит такие красивые цветы.
— Сёдзо-сан, по правде говоря, мне очень не хочется умирать. Я хочу жить. И если уж умирать, то мне хотелось бы умереть, прожив по-другому. В мире должно было быть что-то более красивое, чем та жизнь, какою мы жили. Сейчас я глубоко это чувствую. Даже эти цветы — погляди, какие они красивые! И так хотелось бы мне узнать, что значит любить.
— Но ты и узнала.
— Да, да... может быть. Во всяком случае я наказана. Наказана за то, что до сих пор никого и ничего не любила. Откуда это наказание? Если бы я могла думать, что от бога, может быть, мне было бы легче. Но у меня не было бога. Была только я. Не могу сказать даже, что хоть себя-то я любила по-настоящему. Не умела любить мужа и не понимала, что значит любить себя. Думала, что люблю себя, а ведь это была я ненастоящая... Кто я? Что я? Для чего я родилась? —продолжала она наполовину в забытьи. Дыхание ее стало еще более учащенным. Лицо было теперь багрово-красным, как будто огонь жег его под бинтами. На нем проступил пот. Незабинтованный глаз казался впадиной, в которой еще удерживается последняя капелька жизни. Остававшиеся открытыми красивый прямой нос, тонкая бровь, припухшие и пересохшие от жары губы и этот огромный глаз придавали ее лицу какой-то фантастический вид, как на портретах сюрреалистов, и казалось, что так же изломана ее страдающая и необычайно изменившаяся душа.
Закрывшийся в дремоте глаз опять чуть приоткрылся. Не поворачиваясь, глядя вверх, она спросила:
— Сёдзо, ты здесь?
— Конечно, здесь, спи спокойно.
— Я поспала, мне стало хорошо. Если так умирают, то это и не мучительно и не страшно. Лишь об одном я сожалею.
— Я слушаю каждое твое слово.