Ветхий Иванов, дитя уютного школьного конформизма, еще был жив во мне и просил кушать. Тогда я бегал по этажам со своей белозубой улыбкой, пытаясь донести до каждого, что могу и хочу быть полезным членом коллектива, что я свой. Свой, комсомольский! Брался за какие-то пустяковые комсомольские поручения, горячо и как бы выстрадано выступал на собраниях, спорил в перерывах, как организовать субботник... Потом пил в «Петрополе» пиво, разбавленное портвейном, кружка за кружкой, и объяснял случайному собутыльнику, почему хочу эмигрировать в Америку.
Иногда я готов был даже полюбить проклятую советскую действительность и простить ей все грехи, но, когда она распахивала мне свои объятья, я коченел от отвращения и страха. Я был чужой. Чего уж там. Таких, сомневающихся и слабых, изображали в сталинских фильмах про вредителей и их пособниках, таких изобличал пролетарский поэт Бездомный в «Мастере и Маргарите»: «Взвейтесь, да развейтесь, а вы посмотрите, что у него там внутри! Ахнете!»
Андре было проще. Его честолюбие было непомерным и советские подачки ему были не нужны. Он обитал в астральных мирах среди гениев, где ему было комфортно. Заигрывать с комсомольцами он бы не стал, потому что не смог бы. Он отдавал реальности лишь самое необходимое, а к остальному путь был закрыт даже для родителей. Код доступа имели мы со Славкой, да еще двое давних школьных друзей.
Я боялся всеобщего отчуждения, Андре приветствовал его. Я страдал, когда меланхолия наваливалась на меня, Андре, казалось, находил в ней утешение. Я всем доказывал, что я умный. Ум вообще был моей религией. Андре ничего никому не доказывал, потому как некому было доказывать.
На первом курсе преподавательница по стилистике дала нам задание написать «контур» или, проще говоря, рассказ. Поскольку преподавательница была молодая и красивая, я постарался. Мой рассказ был о несчастной любви. С необходимыми трагизмами, психологизмами, реализмами и рефлексией. Рассказ произвел сильное впечатление, особенно на фоне незамысловатых историй про комсомольских вожаков, которые то задавались сверх меры, то наоборот сомневались, что способны на подвиг.
И тут — вот оно! — взошло солнце русской словесности!
Неподражаемый Андрюша написал исповедь. И какую! Зародыша в утробе матери. Основная мысль — зародышу не хочется вылезать в жестокий мир, где его ждут преступники с ножами, воры и алкаши, ложь и пошлость, а хочется ему остаться в теплой и покойной утробе матери навсегда.
На минуточку, 1978 год! По телевизору «Вечный зов», в газетах Леонид Брежнев, в журналах ангелоподобный секретарь райкома спорит с богоподобным секретарем обкома о видах на урожай.
Рассказ выстрелил. О нем заговорили. Как-то вполголоса. Как о Солженицыне. Вообще-то, выпирала антисоветчина: как это зародыш не хочет родиться в благословенный советский мир? Прозвучал даже приговор незабвенного Гены: «Сделать аборт и дело с концом!» Андрей принимал славу, как и положено гению: «Хулу и похвалу приемли равнодушно». Ведь он был ее достоин, как говорят нынче в рекламах.
Одно плохо, кроме советского искусства и литературы, Андрей презирал еще и советских женщин. Насколько я помню, в вымышленной Англии у него была вымышленная возлюбленная с чахоточным румянцем по имени Алиса. Конечно, какая-нибудь смешливая здоровая толстомясая Нюра с Тамбовщины рядом не стояла с Алисой, но Андре категорически отвергал всех. Позже я выяснил, что шансы имели: а) худенькие и темненькие, б) с болезненной бледностью, в) с огромными глазами, в которых застыла печаль и скука, г) желательно с суицидальными наклонностями, д) со шрамами на запястьях от бритвы. Знание английского языка приветствовалось. Богатые родители тоже.
Опять же забегая вперед, скажу — и такие встречались в Советском Союзе, и я имел даже несчастье знать одну из них довольно близко, но на нашем идеологическом курсе подобных не было. Их отстреливали еще на вступительных экзаменах, вероятно. К нам попадали только проверенные, морально стойкие, с явными признаками асексуальности или даже откровенной фригидности. Были, правда, две пухленькие еврейки с завиточками на висках, Марина и Софья, которые с трудом топили свой темперамент в учебе и общественной работе. Когда Марина в аудитории склонялась передо мной, опираясь локтями на стол и выставив свой зад, я чувствовал, как встают дыбом волоски на моей коже и больно становится в трусах. Выпрямившись и оглянувшись, Марина как бы спрашивала: «Ну и долго мы еще будем му-му... валять? Пора бы уж очнуться».
Я, быть может, и очнулся бы, но Андрей был категорически против. Я потерял бы друга, если бы окунулся в простой советский блуд. Влюбиться в однокурсницу? А потом поделиться своими чувствами? Это было так же нелепо, как если бы я стал читать в «Петрополе» вслух «Целину» Брежнева.