Мы с Китычем прятались от осенней депрессии в лесу. Уходили далеко вглубь, к лосиному болоту, где когда-то в детстве искали косточки красноармейцев. С тех пор лес подрос, возмужал. Грибов на болоте было вдоволь, появилась клюква и брусника. По-прежнему лес нес в себе какую-то тайну, дышал спокойствием и бесстрастным величием. По-прежнему врачевал душу и наполнял ее силой. Сколько раз он спасал меня, мой милый лес, сколько раз я прятался в нем, когда город мучил особенно жестоко и настойчиво! Нигде человек не способен понять так глубоко и ясно насколько пусты городские страсти, насколько иллюзорны городские миражи! Насколько ничтожны, наконец, городские страхи, из которых буквально соткана бестолковая, суетная, городская жизнь!

Достаточно лечь на спину в глубокий мягкий мох под сосной и посмотреть в небо, в котором открывается вид на всю Вселенную, и проблема, которая еще недавно больно изматывала душу, становиться все меньше-меньше-меньше, пока не превращается в маленького, смешного мышонка. «Тьфу, исчезни!» — скажешь ему, и он испуганно юркнет в свою норку.

А еще, лежа на спине, ты буквально чувствуешь, как сотрясается и стонет земля от тяжести людских страданий. Совсем рядом пять миллионов человек упорно карабкаются в гору своих желаний, хватаясь за пятки тех, кто сверху, и отбрыкиваясь от тех, кто внизу. То и дело слышно, как вскрикнул неудачник, сраженный рукой неумолимого врага, то и дело доносится, как возликовал победитель, сразивший зазевавшегося соперника, но вот и сам он вскрикнул от боли и ужаса, когда близкий друг нанес предательский удар в спину. Проклятья и стоны сливаются в единый гул.

А под сосной мягко и покойно. Желтой бабочкой спускается откуда-то сверху желтый лист, шелестит в кронах заблудившийся ветерок, вдруг упадет на лицо теплый, сентябрьский луч солнца и тут же сотрет его с кожи прохладной губкой набежавшее облако. «Отдохни, Мишутка, — шепчет лес, — еще набегаешься. Ох, набегаешься еще, дорогой мой»

Но рано или поздно возвращаться в город приходилось. За всю свою жизнь я не прожил столько бесполезных серых дней, как в ту пору. Вечерами после занятий я маялся и страдал от уныния. Вместе с Китычем мы нарезали круги вокруг дома до поздних сумерек, курили одну за другой горькие папиросы, вздыхали и молчали... Не разговаривали из какого-то взаимного упрямства — ждали, кто первый начнет. Вообще осточертели мы тогда друг от друга смертельно. Все слова были сказаны, анекдоты рассказаны, воспоминания не грели...

Было ясное ощущение, что мы что-то упустили и ничего не взяли взамен. Все сверстники взрослели, а мы нет. Все занялись делами, а мы занимались ерундой. До сих пор жалею о бездарной потере драгоценного времени. 19 лет! С ума сойти...

Учеба на факультете сделалась скучной обузой. На первом курсе блистали преподавательница по античной литературе и молодой доцент по литературоведению Руденко. Их лекции собирали полные аудитории. Руденко, на фоне остальных преподов, казался раритетом проклятого царского режима. Его речь была безупречна. Осанка внушительна. Мысли просты и убедительны. К тому же он имел сомнительную и соблазнительную одновременно репутацию с точки зрения политической благонадежности. Как-то раз на вопрос нашей неисправимой большевички Тани, той самой, в черной кожанке: «Может ли натюрморт быть партийным?», Руденко ответил с плохо скрываемым отвращением: «Партийной может стать даже задница, если ее долго показывать по телевизору».

На втором курсе некое интеллектуальное сияние излучал только преподаватель по русской литературе 19 века Маслов. Высокий, с черной «пиратской» повязкой на левом глазу, с решительным породистым лицом, он чем-то напоминал Потемкина из старого фильма «Ушаков». Помню, как стремительно вошел он в аудиторию, монументально воздвигнулся на кафедре и сразу сделал громкое заявление: «Я атеист!» Сказано было так, словно он стоял не перед аудиторией советских студентов в 70-е годы, а перед лицом испанской инквизиции. И, тем не менее, это прозвучало, действительно, как вызов. Хотелось схватить его за рукав и вкрадчиво спросить: «Ну-ка, ну-ка, с этого места подробней, пожалуйста, как вы сказали — атеист?!»

Пикантность заключалась при этом в том, что Маслов изучал (и, похоже, любил!) творчество Достоевского.

О творчестве Федора Михайловича к тому времени я имел яркие воспоминания: как в спортивном лагере, в присутствии свидетелей, швырнул книгу «Преступление и наказание» об пол и поклялся никогда не брать ее в руки. Но то было в прошлой жизни, когда счастье исторгалось из сердца, как пенная струя из бутылки шампанского! На всех хватало! А теперь было зябко и как-то тревожно. Достоевский звал меня, но я сопротивлялся. Мне гораздо ближе был Лев Толстой, который грешил и каялся, и любил жизнь, природу так похоже на меня.

Как-то вечером мы сидели с Андреем в «Петрополе» на своем любимом месте перед «стеной безысходности» и вспоминали одноглазого «пирата».

— Интересный тип, — сказал я задумчиво. — А ты когда-нибудь верил?

Перейти на страницу:

Поиск

Похожие книги