– Ага, я помню, – продолжал Мишка, – мне о них рассказывал фотограф на Ольхоне, Адам Георгиевич, они любили, как подопьют, эту песню петь… Море мы перешли и вошли в устье, стали подниматься по реке. Я сильно устал. К берегу причалил, старика хотел вывести, а он тоже как пьяный, голова падает, ноги подгибаются, и тогда я его в лодке оставил, лег на песке и заснул. Открыл глаза: никого. Нету лодки совсем, ага. Зачем спал? Ну, пошел берегом. Шел, шел. Смотрю мост через реку, большой. С одного конца будочка такая с фонарем. Я туда поднимаюсь. Тук-тук. Тук-тук. Тишина. Тук-тук. Хотел открыть. Заперто. Тогда прислонил ладони к лицу, прильнув к стеклу окошечка. Печка-буржуйка стоит. Нары, стол, стулья. А спиной к окошку сидит кто-то с белой седой головой. Да это же амака!
Я посмотрела исподлобья на Лиена. Каково ему это слушать? Зачем Мишка начал рассказывать? Но Лиен слушал внимательно, лицо его было спокойно, только в глазах темнело горе.
Мишка продолжал:
– Амака! – зову. Амака! Он не слышит. Амака! Подобрал камень и разбил стекло. Все стекло выбил. Полез в окошко, оказался внутри. Амака! Тот обернулся наконец. И вдруг голос сзади. О бурхан![22] Зачем ты это сделал? Смотрю: за окном стоит какой-то мужик в брезентовом плаще. Бурят вроде, ага. Так как? – спрашиваю. Зачем закрыл старика? Зачем украл лодку? Давай выпускай нас, нам еще далеко. И верни лодку. Тот мне отвечает: ты еще мальчишка, щенок, зачем тащишь деда? Я отвечаю, что так надо, призванный я Шемагиркой, слыхал он о такой? Тот молчит, сопит широким коричневым носом, как конь. А где твой, говорит, бубен? А вот, отвечаю – и стучу в космическую свою пластину. Ну, говорит, давай спой. И я запел: