Предоставляет ли это добавочное пространство возможность для тавтологии? Снова мы балансируем между крайними противоположностями. Логика повтора толкает нас к утвердительному ответу, но лексическая теснота ереминских восьмистиший подсказывает отрицательный. Как много в этом до предела сжатом поэтическом пространстве может оказаться «дополнительного и удерживаемого места»? Впрочем, возможно, много и не потребуется: главное здесь не изощренные фокусы экстравагантного художника, а наличие самой бреши. Именно она делает ереминскую поэтику осмысленной, именно в ней, как я и предполагала, многие, казалось бы, явные знаки герметичности и скрытых смыслов обманчивы и, как правило, не так уж трудно подобрать ключи к ее разнообразным и утонченным головоломкам, благодаря открытости текста как системы.
Поэтика, где активно используется тире, лишь усиливает и подчеркивает склонность поэта оставлять скважины в плотной стене смыслов. Сходство Еремина с Эдгаром По еще и в том, что оба связывают тире с состоянием неопределенности, используют этот знак препинания для создания ситуации, когда «все находится в подвешенном состоянии»[347]. Это противоречит логике загадки, если уж употреблять это слово, столь часто связываемое с творчеством Еремина, ведь его стихотворения никогда не дают единственного решения. А может быть, наше представление о том, что такое загадка, слишком ограниченно, и суть загадочных высказываний не в том, чтобы искать для них единственное решение, но в том, чтобы подталкивать к потенциально бесконечному поиску все новых толкований и комментариев. Возможно, именно поэтому чтение стихов Еремина становится навязчивой тягой, что сродни фрейдовской компульсии, о которой я упомянула, когда рассуждала о композиции его восьмистиший. Поэт никак не может остановиться, сочиняя все новые, но ведь и мы, читатели, также подвержены подобной зависимости. Всякий раз, глядя на любое его стихотворение, мы видим все новые возможности его толкования. Даже повтор какого-нибудь знака препинания, того же тире, или разрастающееся количество вводных конструкций может стать для читателя элементом творческой мысли автора и, следовательно, порождает в стихотворении все новые тонкости смыслов; эти знаки, в сущности, создают для нас ситуацию «препинания» и помогают увидеть линии субординации даже там, где грамматически нет и в помине никакой подчинительной конструкции.
Заразительность этой поэзии такова, что одержимость поэта, десятилетиями придерживающегося одной и той же формы стихосложения, без единого исключения, переходит и на читателя, для которого трудно избавиться от обаяния любого из его стихов. Я – один из таких читателей, но, подозреваю, этой заразе в какой-то степени подвержен всякий, кто взялся за ремесло изучения поэзии. Еремин предлагает нам особую форму компульсивного чтения текстов, которые содержат бреши, манящие нас за пределы стихотворения, где время движется неудержимо вперед, пробуждая ощущение расширяющегося пространства. Во временном отношении мы крепко привязаны к лежащему перед нами тексту стихотворения – мы изучаем его «внутренности», подмечаем его изоморфные подобия природным формам и когнитивным функциям – но нас манят и другие стихи, поскольку Еремин успел насочинять своих восьмистиший так много, и в них нас ждут новые тайны, а также ключи к пониманию стихотворений, с которыми мы уже успели познакомиться прежде. Читая стихи Еремина, мы не торопимся, мы задерживаемся на них достаточно долго, чтобы понять, что перед нами не прекрасная, музыкально модулированная поэзия (в этом смысле мир ее в корне отличается от поэтического мира Мандельштама), а поэзия, пробуждающая в нас готовность и желание погрузиться в глубокие воды еще одного, и еще одного стихотворения. А их у него многие десятки, от нас только требуется читать каждое, перечитывать, ломать голову, искать ответы и заново осмысливать уже найденные. Не говоря уже об удовольствии рассуждать, теоретизировать на тему повтора, о наслаждении самим процессом чтения[348].
Роман Тименчик
Игра со шпицем
там шпиц эдакой какой-нибудь в воздухе…
Все ведомы, и только повторенья…
С Лосевым меня познакомил Найман на ахматовской конференции 1989 года в Париже, сказав: «Вы должны быть друг другу интересны», – и новый знакомый спросил: «Вы писали про адмиралтейскую иглу[349], а Вы знаете, что у меня есть стихотворение об этом?»
Континентовский «Последний романс» я знал и даже адресовался к нему, еще неудобь сказуемому, туманной подцензурной последней фразой экскурса о преславной игле в книжке о «Медном всаднике»: «В многообразных метафорических обличьях живет адмиралтейская игла и в лирике наших дней»[350].