Вы этим своим сидением при Ежове не козыряли хотя бы. Не спекулировали б… Все–таки бывало, что и за истинную вину при Ежове сидели. Вот хотя бы и вы: будучи начальником сплаврейда, слышал я, проморгали две сплотки леса, унесло их в океан. Так? Так было? Значит, правильные у меня сведения? Ну, за эту вольную или невольную вину сажать, пожалуй, не стоило, а все–таки вина была! Вот как и сейчас — прямо–таки черная ваша вина в том, что погубили вы шесть мешков чавычи. И сам не гам и другому не дам — слышали, верно, такую присказку?
Рыбаки засуетились, начали их мирить; а то и дядя Фе–дя надулся, вроде как в обиде, и старшего инспектора вон куда занесло. Потапов пробормотал миролюбиво:
— Дак он же добром, сам рассказал…
— Рассказал, да поздно. Шесть мешков чавычи не оживить. Ни шиша такое добро его не стоит.
И только Г‑ена Греченин прямо поддержал инспектора:
— Нет, дядя Федя, чистое злодейство ты совершил. Опять же не ребенок. Тоже пугало для себя придумал — черный список! Ведь этак все самое дорогое душевное можно продать, закопать в землю, сгноить только заради расчета: как бы чего не вышло.
Плюнул Шумейко на все разговоры, и правильные и неправильные, пошел в палатку спать; лег с краю — авось не с дядей Федей лежать придется. Терпеть уже не мог его лицемерной рожи. Сон, однако, не шел, и поневоле настраивал себя Шумейко на посторонние мысли. О Шалимове, например. Хотя, впрочем, он имел к сегодняшнему спору едва ли не прямое касательство. О Шалимовой…
Все же понял он наконец, что никто–никто ему больше не нужен, никакая другая женщина. А именно эта бесхитростная, прямая, но и, коль уж придется, злая, сволочью мужем битая, матерщине обученная. Правда, не прошла бесследно такая наука, ожесточила она ее, теперь, если скажет кому что — будто отрежет. Если высмеет — потом не пожалеет, точка. А с ним, Шумейко, покорная, как овечка. Взглянет и тут же очи долу, даже задрожит. Как бы собственного взгляда боится. И может, собственной доброты. Непривычно это ей — доброта. От этого тревожно и Шумейко. Хорошо так тревожно. И тоже непривычно…
— Не думай, что я на тебя обиду таю — хоть за себя саму, что не приходил, хоть за брата, что преследуешь, — говорила она ему наедине. — У брата своя жизнь, а у меня своя. А без тебя не могу. Бить будешь — все равно не уйду теперь. Да и битая уже я, не страшно.
Расчесывала волосы перед зеркалом, укладывала их пышно на затылке. И видна она была до пояса в зеркале, если смотреть снизу, с кровати. Волновала ее зрелая грудь сквозь кружева комбинации — грудь с необмятыми еще младенцем сосками (Шумейко представил эту картину — сытое чмоканье бутуза — и тоскливо вздохнул). Лежал он тогда в постели, неторопливо дымил папиросой, размышлял… Скажет слово — и умолкнет. Потом опять скажет.
— На брата–то могла бы повлиять.
— Уж и не знаю, кто на кого пытается влиять: я на него или он на меня. Вот. — Она полезла в карман жакета, что висел на гвоздике, вынула оттуда бумажку, сложенную вчетверо, отдала, зорко наблюдая из зеркала, прокалывая зрачками. — Вот, грозит мне… Не знаю, почему при встречах не говорит ничего, гордость, что ли, не позволяет, а в письме решил не церемониться.
Прочитал Шумейко малограмотную ерунду, нацарапанную в записке, подивился, криво усмехнувшись, паскудным словам. Поднял двумя–пальцами — так, чтобы Катя увидела в зеркале, и сунул в нагрудный кармашек ковбойки.
— Я возьму это сочинение.
Она двинула плечами.
— Порви лучше. Я хотела, чтобы ты знал… А то была охота хранить!
Он не ответил ей.
А однажды вечером — да и было это всего дня два назад, — повстречав Ваську в клубе, пригласил в сторонку на пару слов. Тот не очень охотно подошел боком, угрюмый и настороженный.
— Ну как, зажила губа?
— Чего ей заживать–то? Она и не болела.
— Значит, легко двинул. Надо было посильней. Чтоб поболела.
— А как насчет перышка под ребро, не желаете? А то я могу…
Шумейко засмеялся.
— Неужели можешь? А говорил — ни ножа, ни атомной бомбы…
Как ни мрачно был настроен Васька, все же не удержался, прыснул и он в кулак: вроде покашлял…
— Ты вот что, друг милый… ты брось придуриваться. Давай лучше в мире будем жить, пока врагами не стали. Тебе тут до армии год–два осталось, неужели не устоишь, попадешь туда, где небо в крупную клетку?
Пошевелил Васька плечами, ненавистно скользнул взглядом мимо инспектора: «Вот еще навязался!» Хотел было отойти…
— Нет, ты постой, — придержал его Шумейко: сунул руку в карман, шелестел там бумажками, звякал монетой или ключами…
Васька заинтересовался, смотрел зорко: что еще вынет оттуда, какую улику?..
— Знакома тебе эта писулька?
— Не вам писалось! — зло вскинулся Васька, аж вскипел весь.
— Не мне, это верно. Но моей авторучкой.
— Это почему же вашей авторучкой?
— Вот я и хотел у тебя спросить… Да ты что–то побледнел вроде?
— Я не побледнел, — тихо сказал Васька. — Не знаю я никакой авторучки.
Шумейко легонько шлепал бумажным лоскутком по ладони.