— Ну вот, как хорошо, что вы пришли... а я уже совсем огорчилась было, что написала вам письмо и вы его как-нибудь не так поймете. — Перед ней на столе лежал переплетенный том какого-то иллюстрированного журнала начала ХХ века. — Знаете, мне захотелось посмотреть, как писали когда-то так называемые средние писатели... боже мой, какое отсутствие идеи зачастую, неизвестно, для чего написано. Нет, у нашего даже самого маленького советского писателя чувствуешь мысль, биение сердца, — добавила она с гордостью за нашу литературу. — Вот присылают иногда рукописи начинающих... коряво, неопытно, но есть что сказать человеку!
Она как бы заполняла собой пустоту большой своей необжитой дачи, и я подумал о том, что эта маленькая женщина со своей глубокой душой не раз заполняла собой огромную залу со слушателями и, — еле видная над кафедрой, — заставляла прислушиваться к каждому своему слову, произнесенному так, как могла произнести Сейфуллина, и потому, что ей необходимо было сказать это слово. Она никогда не искала лично для себя ничего, довольствуясь малым, была скромна скромностью настоящего писателя. Даже за праздничным столом в день ее шестидесятилетия она затерялась где-то в стороне, и непосвященный вряд ли смог бы разобраться, для чего собрались здесь люди.
Начала советской литературы нельзя представить себе без Сейфуллиной. Пусть она мало написала, пусть последние годы слабо звучал ее голос и новый читатель уже не знает имен многих из тех, кто начинал советскую литературу. Конечно, плохо, что он не знает этих имен, потому что без начал не бывает и следствий, а имена эти и определили сегодняшнее звучание и расцвет нашей литературы. Сейфуллиной принадлежит в ней одно из первых мест: она и в «Виринее» и в «Правонарушителях» запечатлела целую эпоху, пусть давно ушедшую. Но ведь не один из современных деятелей, детство которого прошло в асфальтовом котле, в беспризорничестве, вспоминает Макаренко. Как же ему забыть при этом имя Сейфуллиной? Как же забыть это имя и тем женщинам, которые вписали в книгу труда славные свои имена и прообразом которых была в свою пору Виринея?
На моей книжной полке стоит тоненький томик, первая книжка Сейфуллиной, выпущенная в Новосибирске издательством «Сибирские огни». Беря эту книгу с надписью прямым, стремительным почерком, я думаю о том, что вся жизнь Сейфуллиной была такой же определенной и отчетливой, как и ее почерк. В тех, кто знал ее, она оставила глубокое уважение к своей принципиальной, мужественной натуре, и ничем на протяжении почти тридцатилетней своей писательской жизни она не затмила и не исказила своего нравственного облика.
В дачной местности, где стоит ее дача, в которой ныне уже живут другие, я спускаюсь иногда к маленькой быстрой речке, затерянной в прибрежных кустах, и вспоминаю, как приходила сюда, к спуску своего сада, Сейфуллина, сердечно дружившая со своим соседом Александром Малышкиным, таким же принципиальным и так же любившим литературу.
— А ведь по этой речке когда-то плавали суда, — сказал однажды задумчиво Малышкин, глядя на ставшую ручейком Сетунь, — но все равно это никогда не выкинешь из ее истории.
Мне кажется, что он сказал это применительно к литературе: время идет, сменяются поколения, но вечно движение воды, и не обязательно быть широкой, судоходной рекой, чтобы пленить воображение художника.
Томик Сейфуллиной не исчезнет с книжной полки читателя нашего, а украсит собой собрание книг советских писателей, и не один читатель, перечитав книгу Сейфуллиной, подумает о том, что без истоков не бывает и самых широких рек.
Иные люди до конца своих дней не утрачивают дара восхищения миром. Никакие бури и трудности человеческого пути не могут повлиять на впечатлительность их нестареющей натуры.
К таким людям принадлежал Михаил Михайлович Пришвин. Как ни на минуту не мог он отложить в сторону перо, так ни на миг не мог перестать радоваться жизни. Ее богатства находил он повсюду, где бы ни побывал и что бы ни увидел. Он был в такой мере внутренне богат, что обычные человеческие слабости — уныние или разочарование — казались ему просто незнакомыми. Он как бы опровергал слова Шиллера, что «Des Lebens Mai blucht einmal und nicht wieder»[2], сделав весну на протяжении всей своей жизни неизменным спутником.