Мы вошли в комнату, и взгляд мой сразу упал на картину. Я долго смотрел на нее. Изображена была груда разнообразных плодов: бананов, манго, апельсинов и еще каких-то неизвестных мне фруктов. На первый взгляд – самая невинная картина. На выставке последних отпрысков импрессионистов какой-нибудь беззаботный зритель отнес бы ее к лучшим, хотя и не очень замечательным образцам школы; но, может быть, потом она всплыла бы в его памяти, и он удивился бы, почему. Но я не думаю, чтобы он когда-нибудь забыл ее. Краски были необычайно странны, и трудно найти слова, чтобы передать те тревожные чувства, которые они вызывали. Там были темно-синие непрозрачные тона, похожие на ляпис-лазурь, но с дрожащим блеском, намекавшим на биение таинственной жизни в них. Были багряные тона, ужасные, как сырое разложившееся мясо, но пылавшие чувственной страстью, вызывавшей смутные воспоминания о Римской империи Гелиогобала; были красные тона, резкие, как красные ягоды остролистника, каким-то волшебством смягчавшиеся все более и более, пока не становились нежными, как пух на груди голубя. Здесь были ярко желтые тона, умиравшие в зеленом цвете, душистом, как весна, и чистом, как сверкающая вода в горном ручье. Кто может сказать, какая болезненная фантазия создала эти плоды? Они принадлежали к полинезийскому саду Гесперид. В них было что-то странно-живое, как будто они были сотворены в тот период темной истории земли, когда вещи еще не затвердели в своей окончательной форме. Все эти плоды были насыщены сладострастием, овеяны тяжелым тропическим ароматом. Казалось, они были одержимы какой-то собственной мрачной страстью. Это были завороженные фрукты: отведать их – значило бы приобщиться бог весть к каким тайнам души и каким областям воображения. Они были полны неожиданных опасностей и могли обратить того, кто съел их, в зверя или бога. Все, что было здорово и естественно, все, что цеплялось за уютное счастье, за простые радости простых людей, отшатывалось от них в ужасе, – и все же в них была страшная притягательная сила, и, подобно плоду древа познания добра и зла они были ужасны, открывая путь всем возможностям неизвестного.
Я не выдержал и отвернулся. Я почувствовал, что Стриклэнд унес свою тайну в могилу.
– Voyons, René, mon ami[26], – послышался громкий веселый голос мадам Кутра. – Что вы там делаете так долго? Здесь приготовлено вино. Спроси мосье, не хочет ли он выпить рюмку хинной Дюбопнэ?
– Volontiers, madame[27], – ответил я, выходя на веранду.
Колдовство было разрушено.
Настало время моего отъезда из Таити. Согласно трогательному обычаю острова, все, с кем я познакомился здесь, сделали мне подарки – изящные корзинки из кокосовых листьев, циновки из цандануса, веера. Тиарэ подарила мне три маленьких жемчужины и три банки варенья из гуавы, приготовленного собственными пухлыми руками. Когда почтовый пароход, останавливающийся в Таити на сутки по пути из Веллингтона в Сан-Франциско, дал последний свисток, призывающий всех пассажиров на борт, Тиарэ прижала меня к своей обширной груди (я словно потонул в волнующемся море) и крепко поцеловала меня своими красными губами, слезы блестели у нее на глазах. Когда мы медленно выбирались из лагуны, осторожно продвигаясь между рифами, и выходили в открытое море, – печаль охватила меня. Ветерок все еще приносил нам ароматы острова. Таити был уже далеко, и я знал, что никогда больше не увижу его. Еще одна глава моей жизни закончилась, и я чувствовал себя немного ближе к неизбежной смерти. Через месяц я был уже в Лондоне и, когда устроил некоторые дела, требовавшие моего неотложного внимания, я написал миссис Стриклэнд, думая, что она, может быть, захочет выслушать, что я узнал о последних годах жизни ее мужа. Я видел ее в последний раз задолго до войны, и мне пришлось искать ее адрес в телефонной книжке. Она мне назначила день, и я отправился к ней в нарядный маленький домик на Кэмден-Хилл, где она жила теперь. Ей, вероятно, было уже около шестидесяти лет, но она, хорошо несла бремя своего возраста, и ей нельзя было дать больше пятидесяти. Ее лицо, худое и не очень морщинистое, было из тех лиц, которые стареют изящно; все думают теперь, что она в молодости была красива, чего на самом деле никогда не было. Ее волосы, не очень седые, были хорошо причесаны, а черное платье сшито по моде. Я вспомнил, что ее сестра, миссис Мак-Эндрью, умерла, пережив своего мужа только на два года, и оставила все свое состояние миссис Стриклэнд, и, судя по виду дома и нарядной горничной, которая открыла мне дверь, я сразу заключил, что это была сумма, достаточная для довольно комфортабельной жизни одинокой вдовы. Когда я был введен в гостиную, я увидел, что у миссис Стриклэнд был уже один визитёр, и когда я узнал, кто это, то догадался, что меня пригласили прийти сегодня не без задней мысли. Гостем оказался американец Ван-Бушэ-Тэйлор, и миссис Стриклэнд с очаровательной улыбкой сообщила мне, кто этот американец, точно извиняясь за меня перед этим иностранцем.