А я ношу тебя в себе.
Звучат речи скопцов. Понятия: долг, мораль, нравственность холодно поблескивают вокруг, создавая лабиринты, в которых мечутся ошалевшие люди.
Я вглядываюсь в лицо мира и вижу физиономию старого фокусника, умело швыряющего мечи вокруг меня.
Люди с удовольствием убивают друг друга.
Люди с удовольствием убивают любовь.
Я танцую. Мой танец — танец лжи и обмана, я вру старому фокуснику, потому что самая большая правда — это моя любовь. Я ношу тебя в себе.
Ружье моей безвыходности
Высокие сапоги на мне, ладно пригнана полевая одежда. Не вхожу в лесную чащу — врастаю в зеленую стену, неслышно крадусь меж кустов. Вот оно! Взлетает и замирает ружье — а на воображаемой линии, ведомой от ствола, как бы замирает птица. Ба-бах! И птица уже не летит.
Но охотник я поневоле. Такова жизнь, она диктует, ты берешь ружье и отправляешься на охоту, хотя у тебя и нет ни малейшего желания убивать.
Я привык зорко поглядывать вокруг себя. Даже ночью глаза мои сверлят тьму как два бура. Что ищут они? Какие истины открывают? Известно, ночь — это сгущающаяся печаль, страсть и усталость, а день — внезапная вспышка радости. От ночи прячешься во сне, ото дня спрятаться невозможно. Не для того ли и стал я охотником, чтобы меня ничто не могло захватить врасплох.
— Нельзя встречаться, заранее зная, что расстанешься, — сказала она, — нельзя радоваться, предаваясь печали.
И была права. Но видела ли она в лицо радость и печаль?
Ночь не может без дня. Печаль хватается за руку радости. Тем чернее ночь. Тем глубже пропасть печали. Не для того ли и стал я охотником, что в нужный час, угрожая одной, охранить вторую.
Радость — легкая птица, и голос ее звенит где-то в вышине, как у жаворонка. Печаль тяжело хлопает крыльями, налетает, как неизбежное, стремясь закрыть и тот крохотный свет, который брезжит на горизонте. Когда она говорит, я смиряюсь перед убедительностью ее разума. Смиряюсь, но предпочитаю песню радости. Улыбаюсь, дарю цветы, встречаюсь с любимой. Радость идет, и я понимаю: любимая — это солнце, свет, сама жизнь. Печаль в ту минуту побаивается заслонять ее от меня, зная: у охотника всегда есть ружье, оно может выстрелить. А все живое, даже печаль, хочет жить. Она кружит и кружит надо мной, чтобы я постоянно помнил о ней. И я помню. Потому любимая, глядя на мое задумчивое лицо, недоумевает. Ей кажется, что-то смущающее меня таится в ней самой. Открыться бы! Но так прекрасно мгновение. Жажда не утоляется, но во фляге еще сохраняются капли животворного счастья. Или яда?
Я снимаю с плеча ружье моей безвыходности, чищу его, разбираю, собираю и заряжаю оба ствола, зная: когда-нибудь мне придется убить — и радость, и печаль.
Печаль без радости не живет.
Красивое очень
Я искал дерево влюбленных и, увидев изящное деревце будто с картины Синьяка, усыпанное сиреневыми цветами, спросил у проходящей женщины — как оно называется. Шла она, очевидно, с привоза, грузно несла тяжелую сумку, в которой угадывались капуста, яблоки и прочая снедь. Вопрос мой женщину удивил своим несоответствием ее собственному жизненному ритму. Но она не ответила: «Не знаю», а, уважая человека спросившего, задумалась и, мельком на деревце взглянув, свое отношение высказала:
— Красивое очень.
— Ох, уж эта Одесса, — подумалось мне, — она может не знать, что это, но какое, она знает точно — красивое или нет, правда или ложь, благородно или низко...
В квадратном дворике, прохладном и каменном, нашел я дерево влюбленных, маленькое и измученное. Его треугольные листики, при доле воображения, излучали магическую силу. Романтика! По поверью, сорвав по листику, влюбленные никогда более не разлучаются.
Найдя дерево, я поспешил к тебе. Но ты — насмешливо: «И все там рвут эти листья?» — к дереву не заторопилась. Глубокое сомнение запало мне в душу. Я стал внимательнее присматриваться к тебе. И находил подтверждения: была ты рассеянна, не к месту смеялась, кокетничала с малознакомыми загорелыми одесситами. Твой взгляд ласково, но привычно-лениво, как казалось, скользил по мне, не задерживаясь. Горькое чувство закипало в душе. И начал я отстраняться. Так вот, тихо оттолкнусь от бережка и вдоль бережка поплыву. Сам в себе, сам с собой. И чем больше ты смеялась, тем больше я отстранялся. Сладость и в горечи. И началось общение оцепенения, когда один дразнит, а второй любит страдание. И возникает пустяк, каждый легко принять за серьезное. А пустяк, взятый за серьезное, уже серьезное и есть. Проходили мы однажды мимо сиреневого деревца, ты сорвала два листика и протянула мне один: «Пусть оно будет только нашим деревом влюбленных».
— Красивое очень, — вспомнил я.
Приходи