Мне хотелось бы сказать несколько слов о восприятии работ Штейнберга молодыми художниками в 70-х годах. Впервые я познакомился с творчеством Эдуарда Штейнберга зимой 1975 года на странной выставке в павильоне «Пчеловодство» на ВДНХ. В то время, как помнит старшее поколение, для независимых художников в России не существовало ни публикаций, ни каталогов, и познакомиться с творчеством художников можно было только у них в мастерских да на редких квартирных выставках. Так что эта чудо-выставка неофициальных художников на ВДНХ (sic!), по сути, была первая квазилегальная экспозиция на территории СССР, не считая осенней «однодневки» 1974 года в парке Измайлово.
Я помню долгое февральское предстояние в загоне за барьерами с милицией, радостное предвкушение очереди и сосредоточенное, оглашенное толпление в зале павильона, предназначенное для пропаганды успехов в медоносной промышленности. Все двигались по кругу справа налево, внимая развешанным по стенам никогда ранее не виденным картинам, столь отличавшимся от прочих, выставляемых в официальных залах. Разумеется, почти все, экспонируемое тогда в том зале на ВДНХ, для посетителей, незнакомых с авторами лично, было необычно и достойно обсуждения; все привлекало внимание. Но в этом ряду, в этой толпе я быстро выхватил тогда взглядом три светлые (что уже было редкостью в кругах тогдашнего андерграунда, тяготевшего к мрачным, сюрреалистическим сюжетам и темным краскам) и достаточно большие картины, с некими геометрическими фигурами: в них чувствовалась какая-то неземная, таинственная, одухотворенная и мощная система, которую я тогда слабо понимал, но куда очень хотелось войти и посмотреть на нее изнутри. Есть много спекуляций об иконоподобии картин Штейнберга: несмотря на тот эффект светоносного шока и ступор от созерцания столь необычного «чуда», я не стал бы настаивать на подобном утверждении, ибо для меня его работы 70-х годов предстали больше как пейзажи, чем «иконы», хотя мы действительно можем, при желании, принять за «иконы» структуру более поздних картин (из черной серии). В любом случае, я помню, что тогда мне очень хотелось понять, почему из этого живописного пространства исходит такая одухотворенная энергия вечности, столь отличная от прочих символистских и абстрактных работ на выставке.
Через несколько дней я пришел к Валере Герловину, который в то время занимался моим художественным образованием, и тот первым делом спросил меня, что мне понравилось на выставке. Я перечислил ему троих: Янкилевского (действительно поражал в то время своим размахом и пространственным мышлением), Целкова (бесспорный мастер, интриговавший тогда своей палитрой) и Штейнберга. «Ну, правильно, – сурово сказал наставник, – они там лучшие». Наш разговор о выставке длился не так уж долго, потому что уже в те годы мы были больше ориентированы на дискуссию вокруг полисемантических и многоплановых конструкций зарождавшегося в России концептуализма, чем на обсуждение метафизических глубин творчества старшего поколения, но на интуитивном уровне мы все хорошо считывали творческие замыслы и установки наших коллег. В большинстве случаев никаких вопросов не возникало, все было ясно. Однако в случае Штейнберга мне действительно хотелось понять для себя, что же скрывается за его символами и что вообще это за художник. Валера с симпатией рассказывал о Штейнберге, и я решил воспользоваться этой оказией:
– А мы можем как-нибудь сходить к нему?
– Хорошо, я договорюсь, – ответил Валерий.
Через какое-то время мы с энтузиазмом отправились в гости к Штейнбергу на Пушкинскую. Помню, что, помимо нас с Герловиными, там присутствовали Виталий Пацюков и Петя Беленок. Нас радушно встретили Эдик и Галя. За вечер Эдик показал нам кучу работ, был ироничен и дружелюбен, но упорно отказывался фотографироваться: «Старик, ты не меня снимай, ты работы снимай!» – твердил он мне. Что я и вынужден был делать… В процессе показа зрители долго спорили об увиденном в картинах и что-то пытались доказать друг другу, как будто это имело какое-то удивительное значение. Помнится, Штейнберг воспринимал все высказывания спокойно, как должное, и ни с кем особо не спорил. Впрочем, меня удивил один «ненужный», как мне показалось, комментарий Эдика к какому-то своему старому натюрморту с черепом: «Можете убедиться, что рисовать я тоже умею», – сказал он нам с очевидной самоиронией. «Как будто кто-то в этом сомневался», – подумал я.
Конечно, такой интимный показ работ, сопровождаемый комментариями автора и репликами зрителей, воспринимался гораздо глубже. Можно было проследить эволюцию творчества, понять мотивы и устремления художника… Завершая разговор о 70-х, хочу добавить, что, хотя в силу особенностей своего характера, своей демократичности и скромности Эдик никогда не был выраженным лидером неофициалов, в те годы он пользовался стойким и безоговорочным авторитетом практически у всех поколений художников.