Она стала теребить пуговицу на моей рубашке, и я подумал, что у нее под глазами как две опрокинутые скобки, и одна простая – у рта.
«Ты разведешься?» – спросила она в пуговицу.
Мэрилин, я знаю пошлость в тебе. Это лебединая пошлость. Ее на самом деле нет, но все убеждены, что она есть. Из всех балетов я ненавижу только «Лебединое озеро», и если во мне еще осталась окаменелая труха какой-нибудь ненависти, то к нему. Лебедь – не женщина, это знает всякий, кто хоть раз кормил лебедей в парке. И ты, Мэрилин, ты не женщина, тебе не нужно быть женщиной, ты и так с самого начала ты. Плыви, пусть все думают, что ты глядишь на свое отражение, ты глядишь в себя, туда, где все есть.
Мама любила этот мой снимок. Здесь мне двадцать восемь, но на фотографии юноша, широкоплечий, тонкий, весь перетянутый мышцами, как лозой. Шея длинная, сильная. Белые полотняные брюки, белая майка. За ним полное света окно дачной террасы. Босой, он стоит на пальцах, тянет себя вверх, левую руку подняв над головой и слегка согнув в локте, так что та нависает как бы никнущим цветком. Правой рукой обхватил себя поперек туловища. Лицо повернуто вправо и никнет в сторону от «цветка», глаза опущены. Лебедь. У Сен-Санса он никакой не умирающий, он участвует в «Карнавале животных», он карнавальный, мать вашу за ногу, лебедь, а вы хороните его уже больше ста лет.
Фотография разорвана пополам и заново склеена.
Вот и нечего твердить людям, что у них есть душа. Вот и нечего двигаться во всех направлениях сразу, не сдвигаясь с места.
Люди приходили, садились, смотрели, слушали, многие даже записывали в блокнот, потом я стал видеть все больше диктофонов. В основном интеллигенция, в основном почему-то мужчины и молодые, на втором месте женщины старше сорока, потом девушки – ни одной хорошенькой. Одни смотрели пытливо, другие с ленцой, или весело, или фанатично, выполняли все молча и как роботы или закидывали вопросами, обычно нелепыми. Каждый приходил за чем-то своим и приносил свое: восточную эзотерику, биомеханику Мейерхольда, раскрепощение тела по Айседоре Дункан в обмен на грацию, здоровье, просветление. Некоторые вообще не знали, зачем пришли, просто делали вместе с другими. Никто не хотел слушать – только выполнять мои указания или спрашивать, спрашивать, спрашивать. Никто не хотел понять и ни один не понял. Они хотели танцевать, не научившись ходить, двигаться плавно и выразительно, не выйдя из неподвижности, управлять своей «энергией»,
А тот священник, пожилой, простой, взял и разорвал снимок – легко и точно. Вот так же легко и точно надо делать все, одним долгим или коротким движением, и жить надо одним затяжным прыжком… Я попытался. Я сам дал священнику это фото и попросил разорвать, а потом приснилась мама, как она плачет, и вернул, вернул ей, из смерти в жизнь, склеил.
Теперь я зажмурюсь и буду слушать тихое клокотанье варящихся макарон.
Норма Джин у витрины книжного. Я могу превратить тебя в Мэрилин, твой русый пирог запылает и накалится до яростной платины, а потом свернется короткими языками, твоя дутая куртка обрастет пегим мехом «собачьего» полушубка, наброшенным на плечи, в воротник которого ты спрячешь щеку, а что это алое, нет, черное под ним? Почему эти непременные цвета, которых я не помню в мамином гардеробе, которые в нем запретны, горьки, придуманы? Ты оденешься в окские капли, в школьную форму, в джинсы, свитер и ватник, в темно-синее бархатное платье, в гипюровую кофточку и жесткую юбку, стеснившую колени. А я буду стоять на теневой стороне улицы, зажмурившись, пока не услышу смех, этот дурной и нежный смех, и глупость шпилек по асфальту. Ты подбегаешь и касаешься моих век кончиками ногтей. Чтобы мне утром открыть глаза, нужны кончики твоих ногтей, которыми становится луч, ты поддеваешь ими сосульки, ты процарапываешь ими почки на ветках, выколупывая зеленый шелк.
«Не говори так», – просит Мэрилин, беря меня за руку.
«Как?» – спрашиваю я.
«Ты сказал: «Зачем-то хотелось жить». Разве так можно – «зачем-то»? Богу обидно это слышать. Бог тебя накажет, не боишься?»
«Бог наказывает меня только, когда я грублю маме», -говорю я и отвожу пальцем упавший ей на бровь завиток.
Она всегда слишком молода или ее уже нет. Вчера я поднимался с ней в лифте и слышал, как она смеется, как они смеются с бабушкой одинаковым смехом, склоняясь друг к другу, встречаясь висками, а на пятом этаже их ждет Валера, для которого детское питание, позванивает стеклом, когда магазинный пакет чуть вращается навесу.
Я встаю посреди моей комнаты и пытаюсь выполнить несколько элементарных движений. Я пытаюсь, видишь – как пытался все годы, только теперь это гораздо больнее. Если бы ты поднимала меня, водила моими руками, если бы ты крепко взяла меня сверху за руки, и я вдруг увидел свою занесенную стопу в шнурованном ботинке.
Я больше не могу двигаться.