Какой год? Ей семнадцать, мне тридцать. Мы провели всю ночь на берегу Оки, и когда рассвело, она предложила поплавать, и не просто, а кто дальше заплывет. Я знал, что она плавает лучше, но вызов принял. Мы разделись и вошли в воду, ни у меня не было плавок, ни у нее купальника. Она плавает, как дельфин, а я-то не шибко. Она скоро обогнала меня, я не хотел сдаваться, поднажал, и тут свело ногу. Она подплыла и сказала: «Хватайся за меня». «Нет, ты не сможешь…». «Хватайся за меня, кому сказано!». Я обхватил ее, и она меня вытащила. Девушка весом примерно пятьдесят килограмм плыла, таща на себе примерно восьмидесятикилограммового мужчину. Исключено, невозможно – говорили потом разные люди на это, включая, докторов, говорили не задумываясь.
Вот как. Главное в жизни, оказывается, исключено.
Почему главное – быть вытащенным на берег семнадцатилетней Нормой Джин? А танец? Теперь еще как исключенный. Я однажды подумал: свело ли действительно ногу или началось то, что с каждым днем, нет, я не хочу сказать, приближает меня к Валере, но отдаляет от громадного солнца по имени «остальное», и спине становится все холоднее, пока я ухожу.
Никто так и не поставил диагноз. Никто не смог объяснить, почему движения обыденные, привычные, полуавтоматические даются как прежде, им ничто не повредило, а каждое движение, в котором утоляется подступившая жажда, сначала усиливается, потом утоляется – почему эти движения приносят боль, почему на них цепенеют суставы, почему пробирает чудовищная усталость?
В детстве мама бредила Лепешинской, но не упросила родителей, хореография прошла мимо. И все равно она танцевала, она сама научилась вставать на пуанты, над ней смеялись братья, ребята во дворе, одноклассники, даже учителя. И когда она привела меня в балетный класс, то не удержалась и показала педагогу, чего достигла сама, одиночка, лучезарная Мэрилин с незакатной улыбкой, всеми списываемой на дурость.
Мама танцевала. Я – никогда. Я гонял душу. От пальца левой руки к пальцу правой ноги.
С семи лет, когда меня взяли в балетную школу, и до тринадцати, до того бронхита, до шумов в сердце, а потом с двадцати трех, с того человека-креста.
У меня не было выбора. Посмотри на людей вокруг: они в гипсе – мамин шепот. Они не умеют летать, потому что не умеют ходить. Ветер катит их, как жестянку. Я разбил свой гипс. Я впервые пошел, когда прыгнул.
Несколько Мэрилин верили в моего человека-креста, там, на крутом берегу Оки, куда я вышел из душного июльского леса, и солнце перевернуло меня, подкинуло и перевернуло, и я увидел висящего высоко над водой Его. Он был похож на самолет, если б тот встал вертикально, хвостом вниз. От него исходило четыре луча, а может, это два луча в нем скрещивались. Он был прозрачный.
Мама могла притвориться, что верит, но она верила, не объясняя припадком, переутомлением, истерической фантазией, никак не объясняя. Ну, видела же она меня, когда я подходил к окну и повторял Его позу, с расправленной грудью и разведенными руками, догадывалась, наверное, что мне очень больно, а мне правда было больно в те несколько дней, почти, как теперь. И странная штука: я помнил, что Он
Мама, ты понимаешь, почему собака лежит и не дышит, а ромашки на платье цветут? Не умолкает вода, и молчат мои руки. А твои? Почему до сих пор говорят ромашки, а руки молчат. И не мог же двигаться так, как меня учили в балетной школе: зачем тогда тот бронхит, если все было правильно?
Вот я и читал сначала, читал Дункан и о ней, я читал об эвритмике Жак-Делькроза, об эвритмии Штейнера, но все это было не то. Даже Рудольф Лабан, даже Кандинский – все, все, кто занимался движением или теоретизировал о нем, думали, что оно чему-то служит, музыке, телу, духу, новому человечеству… А оно ничему не служит. Оно просто есть. Как Мэрилин.
Мы стояли в подмосковном городе на Оке, и она, спасшая мня, смотрела, склонив голову набок и наморщив лоб.
«А где во мне душа?»
«Ты почувствуешь ее, когда начнешь двигаться. Она тебе ответит»