Набираю номер. Женский голос, не старый, не молодой, а как раз. Валентин Иваныч? А-а-а-а… Он тут, девушка, больше не проживает. Да, года два как тут мы живем. Но он нам оставил свой новый адрес на всякий случай… Она называет улицу и номер дома; как-то в муку вырывать эти прежние, вросшие, и приживлять на их место новые.
Улица Абельмановская, метро «Крестьянская застава». Я вспомнила, как один мой знакомый, проезжая со мной эту станцию, сказал, что ему хочется переименовать ее в «Крестьянскую засаду». Сидят некрасовские мужики в засаде, и им совершенно без разницы, на кого – народные мстители, партизаны Каратаевы. Он считал, что исповедует Дао и Ролана Барта. Мы ходили на фильм о св. Франциске Ассизском, и там братья мыли прокаженных в речке. Когда мы вышли, он, словно меня не было в зале, пересказал этот эпизод, морщась, и – с простодушной твердостью: «Китайцы
Вот он, ладный послевоенный микрорайон, дома цвета слоновой кости, прочные и простодушные по-слоновьи. «Тишина за Рогожской заставою…».
Я сажусь на скамейку. Я проговариваю-вспоминаю эти чинные, как недорослый юноша, строки.
Я пою это, как колыбельную, я рассказываю себе о себе так спокойно и ласково, как только и может нашедший счастье. Я не спешу. Домашний телефон мне не дали, остается подняться в квартиру. Вот я поднимусь, вот увижу его, вот скажу ему: вы Дон Кихот. Жизнь разводит двух людей лишь на том основании, что один – фантастический, уникальный художник и блестящий писатель, а другой – шестиклассница. Все разводы, потери, невстречи рассасываются в крови, но как у индейцев и жителей крайнего севера не вырабатывается фермент для усвоения алкоголя, так и у некоторых людей не вырабатывается, поди ж ты, для усвоения несостоявшегося и рухнувшего.
Я набрала комбинацию домофона, и мне открыли. Я позвонила в дверь, и заторопились шаги. Санчо – могла ли я не узнать? То есть, Юра Калин. Немного обрюзг, ощетинился и словно бы обнищал без полотенца вокруг головы.
«Извините… Я к…»
«Валентину? А знаете, я и сам его жду! Второй день. Я тут с позавчера. Ну, проходите, раз уж я за хозяина…. Ножки вытирайте – тапок, увы…»
Одна комната, захламленная, но не убогая. Только эти провалы, как будто из комнаты рвали куски, как будто побита фреска, и белеет отсутствие тут и там. Тут и там были картины.
«…Сосед помог взломать дверь. Неделю из квартиры ни звука, хотели уже вызывать милицию, но тут как раз я нарисовался. Соседка предполагает, что он ушел ночью. Мог»
Я спрашиваю, где висели «Прощальные гастроли…». Калин показывает на окно и говорит, что картина все время стояла на полу у окна. Я спрашиваю, нравится ли она ему, и он разводит руками, совсем как в спектакле.
«Валя когда-то очень ее любил, носился с ней, выставлял. Потом вдруг она ему разонравилась, даже грозился сжечь. Смешно: я недавно лишь понял, почему она золотая, и Валя так удивился моей тугости на глаз, как он это называет»
Но куда все делось? Не мог же он уничтожить работы, не привлекши внимания соседей, а те уверяют, что последнюю неделю было тихо, как на кладбище. И тем более не мог он взять их с собой.
«Вероятно, вызвал каких-нибудь своих постоянных покупателей, правда, было их у него наперечет, я всех знаю – можно поднять… Ну вот, устроил распродажу, а может, роздал – он мог, и по-тихому ближе к ночи все вынесли…»
Но зачем он ушел, и куда? Калин сказал, что Валя и раньше исчезал на несколько дней, но всегда ставил друга в известность, что, дескать, до четверга «растворяется».
«Может, он навсегда растворился?», – говорю я.
«Вы о чем это?»
«Ну, решил, наконец, что нельзя быть одновременно и аргонавтом, и Дон Кихотом, и писать картины»
«Да бросьте! – вдруг раздражается Калин, – Не считал он себя аргонавтом! Он вообще никакой не романтик! Его Дон Кихот – ироничный псих. Я и тогда считал, что ни к чему это детям, что им нужен другой Кихот, а такого они и не примут, и не поймут. Вы ведь не поняли? И, небось, со скуки едва на стенку не лезли. Все мы приписываем себе в детстве то понимание и те чувства, которых тогда и в помине быть не могло…»
Я стою посреди квартиры и могу теперь думать только о том, что ничто здесь не напоминает о диалогах Кихота и Санчо, о вязаной шапочке (кстати, возможно, это была бандана), о безразмерной осени-школе, куда, как в раскидной пенал, входит злость, влюбленность, тоска и многоцветное, многодневное оцепенение, насылаемое хорошей книжкой.
Здесь бы надо закончить. Ничего не прибавить к этой брошенной и обкраденной комнате.
Но я спрашиваю: когда он вернется? И где он? Где золотые скалы, где это среднее между пляжем и степью под ними и растертая в ладонях голубизна за ними?