Ожидая ответа, Хохлов смотрел на Бряхина. В широко открытых глазах мелькнула растерянность. В морщинах скошенного лба билась напряженная мысль. Тишина в землянке казалась значительной, и Хохлов боялся нарушить ее. Вспомнились аналогичные случаи из литературы, рассказы старых следователей. Захотелось вдруг, чтобы и у него раскаялся матерый преступник. Был бы свой потрясающий случай! В это мгновение он искренне верил, что Бряхин может признать свою вину. Но уже в следующее мгновение злобная подозрительность, отчужденность перекосили красное лицо Бряхина, и Хохлов услышал знакомый смех.
— Что в лоб, что по лбу, гражданин следователь, — поглаживая густую черную щетину на голове, сказал Бряхин. — Было врозь, стало оптом, а сердцевина та же. По-разному понимаем: вы — по-своему, я — по-своему. Мои объяснения правильные, и я на них стою. Как же я его склонил, если сам кричал ему: «Лешка, стой!» Свидетели подтвердили вам. — В голосе Бряхина слышалась обида. — И как вы можете знать, что промеж нас двоих — меня и Ляпикова — было, раз свидетелей этому нет? Гадаете? — Бряхин усмехнулся, жадно посмотрел на кисет с табаком, лежавший среди разбросанных по столу бумаг, проглотил слюну. — Позвольте закурить, гражданин следователь?
21
«Как вы можете знать, что промеж меня и Ляпикова было?» — повторял вслух Хохлов, бесцельно шагая по высоте.
«Пятачок» был залит лучами морозного солнца. Отчетливые звуки дневного будничного боя вспарывали прозрачный воздух: деловитой, размеренной дробью трещали пулеметы, со звонким тявканьем лениво рвались мины...
Но Хохлов ничего не слышал. «Да, как?!» — сам себе крикнул он и испуганно осмотрелся. Один мертв, другой не заинтересован показывать против себя, поиски третьих, которые могли знать, что происходило между Бряхиным и Ляпиковым, когда они оставались вдвоем, ничего не дали. Бряхин, осторожный, дальновидный преступник, в свой план никого не посвящал.
«Что же дальше? — размышлял Хохлов. — Опять тупик! На этот раз, кажется, окончательный!» Он осунулся, лицо его, будто судорогой, поминутно перекашивала нервная зевота, над ввалившимися щеками, заросшими черной щетиной, торчали скулы, запавшие глаза слезились.
Если рассматривать действия Ляпикова как измену Родине, дело необходимо прекратить за смертью обвиняемого. Совершеннолетних родственников Ляпикова лишат избирательных прав и сошлют в отдаленные районы Сибири на пять лет.
Истекают двое суток, на которые Каменский согласился арестовать Бряхина. Его надо освободить, извиниться перед ним. Не станут же его судить за применение оружия к предателю, хотя это и не вызывалось необходимостью. Но ведь так понятна тяжкая обида за Родину, за солдат «пятачка», живых и мертвых! Пожалуй, даже освободят от наказания и снимут судимость...
А если Ляпиков не предатель?! Что тогда? Опозорены имя, честь, память... в глазах товарищей по оружию, по детским играм, в глазах родных, которые оттуда, из далекого края вечной мерзлоты, будут, может быть, проклинать ни в чем не повинного Алешу... В глазах девушки с милой, застенчивой улыбкой...
Хохлова бросило в дрожь.
Он вернулся в землянку.
Посреди стола возвышалась полевая сумка из толстого непромокаемого брезента, грязно-бурая, потертая, с обрывками ремня. Хохлов открыл ее. Она была набита письмами. «Все-таки нашел, математик... — подумал Хохлов. — Нашел... вопреки теории вероятностей. Он сел за стол, уперся в него локтями, с силой зажал ладонями голову, будто надеялся выдавить из нее что-нибудь спасительное. Взгляд остановился на вещевом мешке Ляпикова, валявшемся в углу. Вспомнилось, как Каменский убеждал его не торопиться с арестом Бряхина, как прокурор, которому он докладывал по телефону обстоятельства дела, не мог понять, чем вызвана срочность ареста, и, видимо, так и не поняв, приказал доложить через день вторично.
Хохлов подумал о последствиях, которые может иметь для него неосновательный арест Бряхина. Не они страшат его. Не побоялся же он отпустить Бряхина за трупом. А если бы тот ушел к немцам?! Ведь именно этого он опасался тогда!
Он представил себе тягучие, как патока, объяснения с прокурором, который обязательно предложит изложить все на бумаге. Обзоры, справки, бюллетени прокуратуры армии, фронта, в которых его будут прорабатывать удручающе долго и нудно, торжествующую ухмылку Каменского...
Хохлов почувствовал во всем теле противную слабость. Ему стало стыдно, и он громко чертыхнулся. Все его размышления о последствиях, об ответственности, которые, в сущности, носили характер самооправдания, показались ему в сравнении с мучительным сознанием собственного бессилия и, значит, торжеством бряховщины мелкими, ничтожными. Он вспомнил, какой недоуменно-насмешливый взгляд вызвало это слово у Каменского, когда он впервые произнес его. Теперь он точно знал смысл этого слова: признание в отношениях между людьми только одного волчьего закона — «Homo homini lupus est»[5], — вспомнил Хохлов знаменитое изречение Плавта.