Ах, черт побери, так ведь, собственно, все и было, и матросы, сошедшие в войну с кораблей на берег, надевали бескозырки, когда приходила пора идти в атаку, и плакали, если заставляли облачаться в общевойсковую форму, а возвращаясь из морской пехоты на корабли — это уже случалось в конце войны, — израненные, избитые, «с иконостасами», как говаривал дядя Миша, поседевшие и постаревшие за три года на тридцать лет, ликовали, как мальчишки, принимая от баталеров из рук в руки тельняшки и ленточки. Видимо, сама форма, в которой продумано все до мельчайшей детали, и все эти детали, скажем такие, как полосы на тельняшке, или ленты на бескозырке, или клапаны на брюках, были придуманы не в корабельной швальне, а сложились исторически.
— Хочется не хочется, а уходить придется, — сказал Паленов, хотя он и сам не очень-то верил в то, что говорит, и желал услышать обратное. И он услышал:
— А это еще бабушка надвое сказала. Если уходить, то зачем этот смотр по форме двадцать и этот дурацкий карантин?
Все-таки форму-то Паленов готовил на случай, если придется показаться Даше, и случай-то пришел, но потому, что он не верил в него, а значит, и не готовился к нему, то справа так и пролежала в сундуке, а он сошел на берег в том, чем наградил его корабельный баталер. «А может, и не надо ничего этого было делать? — подумал он. — Есть фланелевка, и есть брюки, так зачем еще было шить другие? И в этих-то опять скоро будет некуда ходить».
— А ну с кем махнемся не глядя? — неожиданно предложил он.
К нему сразу подошли матроса четыре, помедлили, стараясь понять, всерьез ли он решился меняться или только пошутил.
На трапе показались модные ботинки, и медленно, явно кому-то подражая, в кубрик спустился Медовиков. Одетый, как обычно, с иголочки, молча выслушал доклады старшин отделений огневой команды, для порядка покопался в одном сундуке, в другом, брезгливо бурча себе под нос:
— А это что? А это? Все — в ветошь! Не матросы, а барахольщики!
Перед сундуком Паленова остановился, помолчал, потом негромко спросил:
— Любишь форму?
— Приветствую…
— Я тоже… — Медовиков опять помолчал. — А махаться погоди. — Медовиков все еще был сердит на Паленова за то, что тот, не доложив ему, ушел с командиром боевой части за вениками, но Медовиков же, обожавший форму, теплел, когда видел перед собой другого обожателя. — И вообще брось эту привычку. Дурная она, вроде картежной игры.
Паленов не мог понять, почему это Медовиков вдруг подобрел, даже в голосе помягче стал, что ли, и на всякий случай сказал:
— Я и сам этого не люблю, а тут что-то нашло.
— Закрывай свою лавочку и дуй в корму.
— Что так?
Медовиков помедлил, явно не желая быстро отпускать Паленова, но медли не медли, а отпускать-то все равно надо.
— Знакомый там твой пришел из школы Оружия. У Крутова сидит.
— Михеич?
— Михеич.
Паленов немного помялся, словно бы не решив, что ему дальше делать, и почти машинально спросил:
— Разрешите идти?
— С этого всегда начинай. Никогда отказу не будет, — сказал Медовиков, довольный, что, кажется, начал помалу обламывать Паленова; а Паленов тем временем думал: «С чего бы это Михеич пожаловал? Может, Даша в Кронштадте?» Он уложил сундуки, зашуровал их, понимая, что за ним следит Медовиков, поэтому всем видом стараясь показать, что не спешит и порядок при этом ценит превыше всего, уложил сундуки в рундук и только после этого легонько взбежал но трапу на верхнюю палубу.
День стоял словно бы праздничный. Шалый ветер не дул с моря, а как бы накатывался легкими волнами, едва рябя и синя тускловато-серую волну; кое-где белыми льдинками сидели стаи чаек, птицы изредка срывались с места, не подбирая совсем красных лапок, облетали, горланя, корабль и, не найдя, чем поживиться, шлепались на воду. Весь рейд ослепительно горел под солнцем; вода ломала его лучи, отбрасывая их в разные стороны, и они вспыхивали на бортах кораблей, как зайчики, которых умело пускают зеркалами мальчишки, И только ряды иллюминаторов вдоль бортов и просторные окна в надстройках были черны и загадочно-печальны.
После сумрачного кубрика на палубе было так светло и просторно, что Паленов не пошел сразу в корму, хотя и рвался к Михеичу, который явно неспроста пришел на крейсер, а постоял возле борта и невольно увидел и Горицы, и озеро, которое напомнил ему этот беспечно-ленивый и кроткий залив.
Михеич с дядей Мишей Крутовым уже поджидали его, и дядя Миша недовольно проговорил:
— Где тебя черти-то носят?
А Михеич кратко спросил:
— Что невеселый?
— Озеро наше вспомнил и Горицы…
— Долгонько они за тобою идут.
— Что значит долгонько? — поправил Михеича дядя Миша Крутов. — За мной Ладога всю жизнь плетется: куда я, туда и она. Российский мужик на море-то, что на земле, своих обычаев и привычек не бросает.
Разгон для беседы был сделан, и они помолчали, чтобы не подхлестывать себя и не мчаться с разгону под гору.
— Женю-то Симакова помнишь? — спросил Михеич.
— До последнего времени переписывались. А вот на Балтике ни одного еще письма не получил.
— И не получишь.
— Что так?
— Да так уж… Погиб Женя-то Симаков.