Тела своего я не ощущал: какое-то время я был чистой идеей, бестелесным духом, впервые открывшим для себя реальность внешнего мира. И реальность эта, надо признаться, была весьма странной. Мир, в который я был выброшен на этот раз, напоминал декорации провинциального театра, условные, пошатывающиеся от ветра постройки, наспех сколоченные нерадивым плотником. В них я чувствовал себя статистом, забывшим свою реплику, более того, не мог я припомнить и пьесы, которая тут разыгрывается. И как ни прислушивался я к гудящей тишине, мне не был слышен голос суфлера. В моем арсенале не находилось ни единого кода, ни малейшего намека на то, кто я есть такой, как зовут меня, где я сейчас нахожусь и как я здесь очутился: страшное чувство актера, потерявшегося на сцене, страшное чувство человека, запамятовавшего, кто он такой. «Земную жизнь пройдя до половины, я очутился в сумрачном лесу» – вот все, что смог я припомнить. Но что мне теперь делать в этой неизведанной, пугающей среде? В чем находить смыслы, способные поднять меня на ноги? «Вероятно, – думал я, – я есть то, что я в данный момент ощущаю, мои эмоции, выходит, это и есть я». Таким образом, тело мое первым стало изобретать тот язык, при помощи которого я мог бы общаться с миром, тело подсказывало мне способы его понимания. Но тут стоит отделить эмоции от ощущений, ведь первые принадлежат все-таки душе, тогда как вторые – собственно телу.
Однако отыскать в себе хоть какие-нибудь узнаваемые эмоции и внятные чувства оказалось не так-то просто, тогда как ощущение я разглядел вполне конкретное: я ощущал неприятную резь в затылке, благодаря которой наконец-то сообразил, что голова моя, похоже, лежит на чем-то жестком. «На земле!» – вдруг догадался я, и сердце мое бешено заколотилось. Не так уж и мало, чтобы жить дальше. Напрягая все силы, я слегка повернул голову вбок (но это действие чуть было снова не ввергло меня в небытие). Вокруг не было ни души, только разбитые статуи греческих богов (среди которых я смог узнать только Аполлона) и какие-то мрачные руины древнегреческого театра. В ветвях деревьев хрипло и одиноко вскрикивала птица, и я услышал режущий шелест ее крыльев: вероятно, чем-то напуганная, она улетела.
Вдруг в зарослях послышалось копошение: мимо меня легким ходом прошли двое неизвестных. Незнакомцы прошли рядом со мною, метрах в двух, но не обратили на меня ни малейшего внимания, так, словно я не человек, нуждающийся в помощи людей, а заросшая мхом кочка или пень. На лицах незнакомцев была отпечатана мертвенная исступленность (то ли это слепцы, то ли сомнамбулы, то ли на них актерские маски, разглядеть я не успел): шли они рядом, бок о бок, но казалось, что спутники даже не замечают друг друга. Я попытался их окрикнуть, но грудь моя была слаба, ее будто придавило каменной плитой. Вместо крика последовал лишь сдавленный выдох (он не был способен и бабочку вспугнуть на цветке, не то что привлечь внимание прохожих), и крика этого, разумеется, никто не услышал.
Странные люди скрылись в гуще деревьев, и я опять остался один. Мне было страшно и одиноко. Надо мною нависало густое небо, изредка перерезаемое птицами, пролетавшими мимо меня. Пролежал я так несколько дней, наблюдая, как небо меняет свои голубые дневные покровы на черные, усеянные яркими звездами ночные. Небо вращалось вокруг меня, словно пестрое колесо, а я все оставался неподвижен и чувствовал себя ненужной осью, вокруг которой и закручено все мирозданье, скрежещущий механизм Вселенной. Летели дни, подобно вязкому потоку текло время, которого впервые мне становилось жалко. Подняться на ноги сил у меня все еще не появлялось, напротив, день ото дня я чувствовал, что слабею. Но несмотря на такую беспомощность, страсть к путешествиям и тут не оставляла меня: я не отрываясь смотрел на небо, на дивные замки и непроходимые кущи, создаваемые ветром, и воображал себя единственным человеком, Адамом, заблудившимся в дремучих дебрях Эдема во времена, когда Ева еще не была создана из моего ребра.
Впрочем, я понимал, что это путешествую не я сам, а всего лишь бледный оттиск моей мысли, ее эфемерный фантом. И стоило мне поймать себя на этой мысли, как призрачный агент моего рассудка (не менее, впрочем, призрачного и эфемерного) срывался и падал с заоблачных башен вниз, на землю, разбивался и мгновенно исчезал. Иногда небо опускалось так низко, что казалось, будто оно касается моих глаз: мир тогда изламывался и разбухал солеными гранями, внутрь меня втекала все его многовековая горечь, и я понимал, что плачу. За те долгие ночи, что пролежал я среди античных развалин, я изучил небо так хорошо, что мог теперь ориентироваться по звездам, даже не открывая глаз. Все их я запомнил и сосчитал, каждую научился чувствовать и понимать, как родного человека. И если какая-нибудь звезда, не выдерживая моего взгляда, срывалась и падала вдруг с небес, меня это расстраивало так сильно, что весь последующий день я не сводил глаз с зияющей пустоты, возникшей в небе после ее падения.