«What a heck man?» — помню, Дамиан зашел поздним вечером, без звонка, без стука. Дверь в мой дом ему не преграда, он хозяин тут наравне со мною, хоть и является теперь редко: я сделал его размытым и смутно вспоминаю, что был это мой напарник-двойник и что три года он помогал мне выжить, не сойти с ума, не заблудиться, не сломать стержень. По-хозяйски сел рядом мой брат-эмигрант, пользуясь отсутствием моей силы и тем, что вся воля уходила на сбережение жизни: я задыхался, — был, кажется, июль, какой по счету приступ?.. Ни на что у меня не было сил, только на пару часов письма в день да на то, чтобы накормить и напоить себя, и все.
«What a heck?» — повторял; я думал, он не знает, где я живу после очередного переезда, во всем городе нет человека, кого я мог бы попросить купить продуктов, лекарств — помочь мне как-то пережить этот затяжной приступ.
Он открыл жалюзи, и в комнату вошел синий лунный свет. «Did you decide to die? You looks shitty as fuck, I’ve never seen you like that. This is pathetic… What is it? A cat? A motherfucking cat?!»
«Mom’s gona be mad», — прохрипел я, словно Дамиану могло быть дело. Кот тем временем скользнул по лунной дорожке за порог, на улицу, напарник, входя, не закрыл дверь, и я подумал: а может, пусть?.. Пусть уйдет Лева, а я выздоровею наконец и возвращусь лучше в участок, стану снова злым и загнанным, голодным до грубого животного инстинкта и заставлю жизнь сузиться до колеи тела, удовлетворить которое невозможно.
Зачем вся эта расширяющая грудь суета? Зачем учителя — тем более этот последний, полностью безмолвный, усатый полосатый лапик?.. Зачем рвущее меня на части сомнение, черное удушье вперемешку со светом?.. Очевидно, что я не гожусь, очевидно, что если кто и кроил это тело, то кроил не для любви. Если бы мне положена была любовь и чья-то ласка, я не остался бы тут один, не стал бы я братом черту-призраку, двойнику-зануде, убывающему на фазе убывающей луны и в силу возвращающемуся при нарастающей; я был бы с милой, нежной любовницей. Не с Ведьмой следующей, желающей, чтоб я превратил ее, но со своею Женечкой-женой… Была бы у нее нежная спелая грудь и впускающая меня особая мякоть, запах и вкус которой — только для меня.
Но ничего нет, кроме болезни, страха за следующий вздох и презренной слабости.
«All women are the same», — скажет Дамиан, но я‐то знаю, что каждая наделена своим запахом, да и у меня, если принюхаться, есть запах, который создан только для жены. И для чего все эти странные поступки и рывки?.. Для чего было уезжать, для чего пересобирать себя, терять, писать, снова терять, избавляться от грузов и отношений, оставаться отшельником-одиночкой, связываться с покалеченными странными людьми веры, ни один из которых не может дать мне нужного рецепта?.. Что на самом деле меня ведет?
Что об этом написал бы, стань я историей, мой автор?.. Чем бы он объяснил, что выбрал для рассказа именно меня? Опасные мысли забрали меня из острой фазы приступа, а я не торопился идти забирать Леву из лап ночи. Может, сейчас он прыгнет за заборчик, отделяющий мою малую жизнь от жизни других растерянных, не устроенных американцев, моих соседей, и так скоротечная наша связь порвется?.. Может, стоит подождать?..
Дамиан, прочитав и эту мысль, усмехнулся и по-хозяйски отправился на кухню, загремел посудой и чайником, вскипятил воду, стал помешивать чай и прихлебывать, а когда малыш-ангел вернулся, стал приманивать его и награждать звонкими обидными щелбанами. Лева морщился и убегал, прятался, но не мог укрыться: Лева — большой мальчик, и щелбаны, обидные, не заслуженные, летели в его голову, а Дамиан приговаривал: «What a heck, man?!. Mom will be mad at you! Look at yourself!..»
А матери я признался в последний момент. Как было не признаться?.. Признался, что знаю теперь, каково остаться наедине с ребенком и понять, что не справляешься и не справишься, что вокруг — море ошибок и море жизни и в каждую ошибку ребенок мой наступит, и я понял теперь, почему надо привязывать к каждой сгибающейся его конечности ниточку и натягивать до болезненного хруста: все потому, что без контроля никак!.. «Я понял, мама, что было страшно и больно впускать ребенка в жизнь, а другого пути нет, и время было еще такое, в котором все тянулось из нелюбви и строгого Возмездия, из указания, что человек — актив и механизм, а больной, тем более не дышащий нормально ребенок — постыдная обуза, тело-недоразумение; природа таким не благоволит, это мы взаймы берем у природы, это мы опровергаем ее основополагающий принцип: жизнь сильнейшим. И это из-за болезни, в конце концов, отец плюнул и оставил тебя, и никогда не пришел, и никогда не спросил: „Выжил ли ты? Счастлив ли ты? Научился ли ты дышать и любить?..“»