В пятом часу пришел с завода Бериш. Он был в калошах, чуть-чуть запачканных (на улице — непролазная грязь), одетый по-столичному — в котелке и летнем пальто (все другие еще по-зимнему кутались в шубы). Лицо Бериша, обычно цвета ржаной муки, имело теперь зеленоватый оттенок. На широком носу — распяленное пенсне, губы сложены брезгливо, словно Беришу надо бы сплюнуть, но и это ему противно сделать.
Увидев Пенека за книгой, он обеими руками переместил пенсне на пухлом носу и с минуту глядел на мальчика, как на диковинку. Потом на его губах зазмеилась улыбка, казалось, он говорил самому себе: «Ну и влип же ты… С женой влип, с тестем влип, а вот тебе в придачу и замечательный свояк».
Едва шевеля губами, он осведомился у Пенека, как он поживает.
Затем, скинув пенсне, он ткнулся носом в открытую книгу, лежавшую перед Пенеком. Мальчик увидел очень близко его близорукие, выпуклые, большие, нелюдимые, где-то блуждающие глаза. Бериш бережно приподнял книгу к самой груди, локти его при этом дрожали, — очевидно, то была его любимая книга. Подняв глаза к потолку, Бериш сказал:
— Зачем ты вздумал читать эту книжку? Разве ты ее понимаешь? — Дрожащим голосом он стал объяснять: — До какого места ты дочитал? До этого? Видишь ли, здесь речь идет о пауках, но это можно перенести и на людей. Вот тут сказано: «Отец подвел сына к стене, покрытой паутиной, и сказал: „Видишь, дитя мое, вон там, в углу, на паутине большой жирный паук? Он прежде был очень худеньким, хилым, с пустым животом и длинными быстрыми лапками. Он нагнал страху на мух, бабочек и даже пауков этой каморки. Кто ни попадал к нему в паутину, становился его добычей. Медленно, не спеша высасывал паук жизнь из мух, бабочек и слабых, тощих пауков. Делал он это до тех пор, пока не отрастил себе большой, толстый живот…“» Понял? Можешь это перенести и на людей.
Его дрожащий голос звучал почти сердито. Пенек был поражен: «Вот так так! Люди подобны паукам!»
Он неохотно поверил этому. Бериш был первый человек, от которого он это слышал: он больше смотрел на Бериша, чем слушал его. Бериш, видел он, коренаст, дороден, с округлившимся животиком. Пенек не понимал: зачем же Беришу говорить такое о самом себе?
На другой день Пенек снова зашел в большой корпус завода. Со стен, с дырявых потолков, с высоких дощатых мостков, по которым мелькали босые ноги, падали кипящие капли на сложное переплетение котлов и изогнутых медных трубок.
Сонные до одури, истомленные, усталые, полуголые люди открывали и закрывали краны, толкали большие спиртомеры в чаны с жидкостью. В корпус вошел Бериш — коренастый, толстенький, упитанный, с округлившимся животиком… Пенек заметил, что все рабочие повернулись к Беришу и застыли неподвижно на месте, изможденные, обескровленные. Бериш, подходя то к одному, то к другому, о чем-то спрашивал каждого. Это напоминало книжку про пауков, хотя и выглядело по-иному.
А в мрачную яму к мальчику с незрячим глазом Бериш не спустился. Пенек направился туда, чтобы посмотреть на маленького работника, и остановился в изумлении: в паутине завода один-одинешенек трепыхался полуслепой мальчик и, видимо, не чувствовал себя подавленным. Весело звучал его молодой голосок, точно возвещая миру радостную весть:
— Но, Дереш!
— Пошла, Каштанка!
— Но!
— Пошел!
— Пошла!
— Но!
Глава двадцать первая
Из двух сыновей Михоела Левина первым приехал младший, Шолом. Приехал он глубокой ночью и тут только узнал, что отец болен.
— Хворает уже не первый месяц. Долго скрывал.
— Опасно?
— В том-то и дело…
Тут только ему стало известно, чем болен отец. Шолом сильно испугался и насмерть перепугал всех родных: в детстве он однажды с перепугу лишился языка, и мать тогда немало наездилась с ним по врачам.
Да и вообще в «доме» все дети, каждый в свое время, болели долго и по-разному. Болезни были какие-то странные и непонятные, и мать пришла к выводу:
— Помочь тут может только бабка, знахарка или цадик. Все врачи — олухи!
Шолом с перепугу не мог и слова вымолвить ни с матерью, ни с Шейндл-важной, среди ночи выскочившими к нему в нижних юбках. Обе целовали его, словно и он был женщиной, и со слезами на глазах говорили:
— Ну не молчи же, Шолом!
— Хоть слово скажи!
Шолом то и дело испускает короткие полунемые вздохи. Ясно — он обуреваем сильными чувствами, но, когда надо их выразить словами, он немеет, — на это он не мастер! Узкие губы его упрямо сжаты. Как ни старайся, но из него не выдавишь ни одного членораздельного звука, кроме немого «м», с трудом поспевающего за глухим «г»:
— Гмм… Гмм…
Промычал он так минут пять. Потом заговорил. И тут выяснилось, что добродушный Шолом ни на кого не сердился. Он только заметил:
— Письмо неясное. В нем только и было сказано, что папа хочет, чтобы я приехал.
Этим он намекнул, что от него напрасно скрыли правду.
У Шолома мягкий, бархатный голос застенчивого человека, который стесняется людей. А наедине он и песню споет, и даже, пожалуй, не сфальшивит.