Шолом на голову ниже Шейндл-важной. У него темно-серые глаза и белая, нежная кожа, как у молодого холеного ксендза. Короткая маленькая бородка темнее волос на голове. У Шолома вид человека, всю жизнь питавшегося одним молоком и яйцами. После женитьбы он безвыездно жил у богатого тестя, полуцадика, где-то на границе Волыни. У тестя он и приобрел этот изнеженный вид. У тестя же он учился «искусству» сочетать большое богатство с большим благочестием.
По словам Шолома, о болезни отца он догадывался. Жене его приснился на днях дурной сон. Все поняли, что Шолом по-прежнему очень любит жену и придает значение ее снам.
В середине ночи они подошли на цыпочках к дверям отцовской комнаты и, не входя, прислушались, спит ли отец. Детей, Фолика и Блюму, будить не стали. Пенека — тем более. Перед тем как лечь спать, мать, Шолом и Шейндл-важная беззвучно всплакнули. Шолом промолвил:
— Бог не оставит нас. Он поможет.
Шейндл-важная, чтобы не лишить себя удовольствия спокойно поспать остаток ночи, поспешно и грубо оборвала разговор:
— Знаешь, мама, бог не любит, когда чрезмерно тоскуют.
Утром Шолом, поднявшись гораздо раньше, чем привыкли вставать в «доме», сидел один в столовой и пил чай. Глаза его были полузакрыты, беспокойные губы шевелились, готовясь к утренней молитве. Шейндл-долговязая поминутно шмыгала через комнату. Ее большие круглые глаза пылали, как всегда, когда в доме гостил новый человек. Она глазела на Шолома. Все его повадки казались здесь чуждыми. Он их набрался, по-видимому, в диковинном доме своего тестя. Михоел Левин, бывало, молился очень тихо, быстро, незаметно, забравшись куда-нибудь в уголок. А этот… смотри! С раннего утра его губы уже в движении, — а еще только собирается молиться. На кухне Шейндл-долговязая о нем сказала:
— Раскачивается перед молитвой во все стороны, что твой маятник. Облизывается, словно перед вкусным блюдом.
Тут же в кухне сидел за завтраком Янкл и пил жидковатый чай без молока, который называл «чай по-солдатски». Он сказал:
— А я прозвал Шолома давно, еще до того, как он женился, знаете как?
Он хлебнул из стакана.
— Вот послушаем мудрое слово, — насмешливо откликнулась Буня.
Янкл:
— Прозвал я его очень коротким именем…
Шейндл-долговязая, вытирая стаканы:
— Ну?! Скажите же наконец!
Янкл, допив последний глоток чаю:
— Я его прозвал просто: «не».
Буня не упустит случая показать свое пренебрежительное отношение к остротам Янкла. Вот уже несколько времени она с ним вновь не в ладах. Она делает брезгливую гримасу:
— Может, вы меня надоумите, разъясните, в чем здесь соль?
Янкл:
— Прозвал я его «не», стало быть, знаю за что. «Не» означает вот что: не умный, но и не такой дурак, чтобы не посмеяться над чужой глупостью; не злой, но и ничего своего не уступит. Словом, «не» — и все тут. Я-то его знаю!
Шейндл-долговязая вышла с пустым подносом в столовую, но тотчас вернулась смертельно бледная, словно восковая от испуга. От страха, как это с ней всегда бывает, она сразу охрипла:
— Боже мой! Старик с постели встал… Посмотреть страшно!..
Она заломила руки:
— И откуда у него силы взялись, чтобы встать?.. Мертвец, чисто покойник!
Было так.
Михоел Левин, истощенный бессонницей и непрекращающимися болями, лежал в постели неподвижно, с закрытыми глазами.
Рано утром из отдаленной столовой донесся до него тихий молитвенный напев. Он сразу понял, что приехал кто-то из сыновей, даже догадался, кто именно. Его мысль сразу заработала быстро, как в прежние годы, когда он был совершенно здоров. С лихорадочной торопливостью нащупав домашние туфли, он сунул в них ноги и быстро поправил на груди безжизненно повисшую бороду. На его мертвенно-бледном лице вспыхнул слабый румянец. Накинув поверх белья темный халат, он двинулся по дому. Сильное возбуждение заглушило на время жестокую боль. Как-то недавно, когда у него спросили, хочет ли он повидать своих старших сыновей, он ответил: «Ну да, конечно… Ничего больше в жизни не осталось…»
Но, дотащив с трудом свои немощные ноги до столовой, он в изумлении остановился. Глаза его, спрятанные под густо разросшимися бровями, стали злыми, колючими. Он увидел сына, предавшегося молитве. В облике Шолома было что-то исступленное, подчеркнуто усердное, нестерпимо истовое. Михоел Левин враждебно смотрел на него: так вот он каков!..
Шолом перепоясан, закутан и увешан всеми принадлежностями религиозного ритуала. От его молитвенного облачения и ремней, охватывавших руку и лоб, разит, точно от целой синагоги, запахами старого молитвенника и сыромятной кожи. В ермолке и молитвенном плаще Шолом выглядел ниже ростом и полнее, — казалось, это не один человек, а целый десяток молящихся евреев.
Увидев отца, он был до того потрясен, что, забыв о молитве, не мог даже промычать привычное «гмм». Он как раз читал ту часть молитвы, которую по ритуалу запрещено не только прерывать посторонними словами, но даже пожатием руки для приветствия. Его глаза заслезились, нос издал звук, похожий на всхлипывание. Он схватил стул и поднес отцу. Но тот лишь облокотился о высокую спинку, подпер руками голову и устало спросил:
— Ну?..