Борух работал и молчал. Пенек смотрел, как он работает, и чувствовал себя немного обиженным. Если Борух не находит нужным объяснить, зачем он несколько раз заходил к Пенеку, то и он, Пенек, не станет допытываться: не хочет говорить — не надо!
Пенек повернул к окраинным уличкам. Заглядывал, по своему обыкновению, то в одну дверь, то в другую и видел повсюду почти одно и то же: в лачугах переболели тифом, изголодались за зиму и теперь проветривают на солнце свои отрепья. Кривые, покосившиеся окна лачуг напоминали глаза тощей, изголодавшейся коровы. Распахнутая настежь дверь избушки стекольщика Доди была как черная пасть, захлебнувшаяся в беспомощных жалобах. Ребята в избушках тыкаются в подолы матерей, словно телята в пустое, иссохшее вымя. От непрестанных забот и тревог у женщин тупые лица. Из какой-то щели в сенях ползут проклятия, изрыгаемые женой канатчика.
— Чтоб они сгорели! И чтобы пепел их ветром разнесло по всему миру!
Затем оттуда выползает сама канатчица, красная, веснушчатая, злобно гримасничающая. От нее пахнет грудным младенцем. Ежегодно, с точностью часового механизма, она рожает в конце зимы. Сейчас она громко проклинает тех, что несут с рынка переполненные снедью корзины — припасы для наступающей пасхи. Больше ничего не слышно? Окраина притихла, как больной, на глазах которого весело пируют здоровые. За домами лежат на солнышке выпущенные на волю исхудалые козы. Их точно нарочно выпустили для того, чтобы прохожим крестьянам было над чем посмеяться. Солнце отсчитывает оставшиеся до пасхи дни. Канатчице безразлично, вышли евреи некогда на волю из Египта или нет[13]. Окраину мало интересует самый праздник, там тоскуют лишь о восьмидневной праздничной сытости — уделе зажиточных домов, тоскуют почти болезненно. Эта тоска о сытости чувствуется даже в козах. Они мигают скорбными глазами, и бороды их трясутся.
На улице возле своей хибарки маляр Нахман сгребал поломанной лопатой жидкую грязь. Он разговаривал сам с собой:
— Густая грязь сохнет, а жидкая не сохнет… Как же может сохнуть жидкая грязь, если она жидкая?
Пенек остановился и прислушался. Слова, выходившие из уст Нахмана, звучали четко, хоть он и говорил про себя. Только порой слышался тихий присвист. Это оттого, что во рту Нахмана спереди торчали три шатающихся зуба. Нахман не умолкал ни на минуту. Капли пота застыли у него на лбу, но не столько от работы, сколько от неумолчного потока слов. Бывает, иной с горя теряет способность говорить, немеет. С Нахманом случилась горшая беда: с тех пор как умерла от тифа его жена, он лишился способности молчать.
— Люди, — говорил он, — приходят смотреть на мою работу, потому что никто этого так не сделает, как я. Разве нельзя было высушить болото во всем городе? Можно! Но люди не умеют работать и ленятся…
Он увидел Пенека, но не замолчал, даже духа не перевел.
— Вот! Сам бог тебя послал. Нет ли у тебя папироски? Не запомню уж, когда я курил в последний раз. Ничего удивительного! Думаешь, я не знаю, что ты еще мал и не куришь? Но я уже привык выпрашивать папиросы у всех и каждого. Скажу тебе правду: я привык мыть руки перед едой. А теперь, когда есть нечего, думаешь, я не мою рук? Мою как всегда, но сажусь за пустой стол. Признаюсь тебе, это мне все же некоторое удовольствие доставляет. Ты на что загляделся? Ах, на сохнущее белье? Тут рубаха Боруха, моя рубаха, пара кальсон, заплатанные брюки Цолека и два полотенца. Кто выстирал? Я сам. Думаешь, не умею? Зайдем в хату. У меня глиняный пол заново вымазан. Кто вымазал? Я сам. Разве я лентяй? Печь у меня чистая, горшки блестят. Жаль только, варить в них нечего. Борух получает всего семь рублей в полугодие, последней получки давно уж и в помине нет. Был один только человек, который меня поддерживал, — Петрик с кирпичного завода. Но его травят, арестовать хотят. Нет больше Петрика, и я один, то есть я да мой Борух… с тех пор как она умерла. То есть она не сама умерла, ее убил город. Это не город, а злодей! У этого злодея свой нож, как у резника для убоя скота. Зарежут человека и сами сухими из воды выйдут. Этим-то ножом они и зарезали ее. Ее грязная сорочка лежала в сундуке, одна всего-навсего, больше у нее не было. Я и сорочку выстирал. Пусть люди увидят: вот она висит.
Пенек почти не слушал. С удивлением смотрел он на Нахмана: что с ним?
Нахман стал бабой, маленьким ребенком, тараторящим без умолку, он лишился «дара молчания». Глаза у Нахмана красные, налитые, возбужденные. Он сошел с ума. Какой ужас! У иных помешательство в том, чтобы беспрерывно болтать бессмысленный вздор, а безумие Нахмана в том, чтобы говорить разумные, трезвые слова, — самое худшее из помешательств!
В таком случае Пенек должен еще сегодня во что бы то ни стало повидать Боруха. Откладывать нельзя.
— Я на минуточку уйду, — сказал он Нахману. Боясь, как бы Нахман не обиделся, что его прервали на полуслове, он добавил: — Я скоро вернусь и принесу вам папиросу.