Мы всем скопом катали огромные, тяжелые и пухлые шары, забирая в них лежалый снег вплоть до черной земли, варежки наши промокли, а руки промерзли до локтей, и сопли текли обильно из наших носов. Потом Таисья Павловна и дядя Федя громоздили их друг на друга – большой шар внизу, потом поменьше и, наконец, с дяди-Валин футбольный мяч величиной. Затем прилепили снежные «лапти» внизу и короткие, толстые снежные обрубки вместо рук, торчащие в стороны. Дядя Федя водрузил на голову снеговика желтый ледяной колпак, вынул из кармана своей душегрейки черную сморщенную морковку, воткнул ее снеговику вместо носа. И пошел за водой.

Он несколько раз полил снеговика из ведра, приговаривая свое излюбленное:

– Так оно вернее будет!

И вправду: снеговик на легком морозце, да с ветром, покрылся коркой наледи, «захряснул».

Все грудились вокруг этого грязно-белого истукана и не знали, что с ним делать дальше. Таисья Павловна тоже как-то вдруг утратила всякий интерес к снеговику, смотрела куда-то сквозь него, безразлично и устало.

Я повис на скользкой толстой лапе снеговика, подпрыгнул раз, другой. Крепко пристыла эта лапа, не оторвешь! В полной уверенности, что не смогу причинить снеговику никакого ущерба, я стал что есть силы долбить обоими кулаками по лапе, и вдруг – о ужас! – она с глухим хрустом отвалилась.

Таисья Павловна, до той минуты сонно смотревшая на мои выкобениванья, тут же встрепенулась, будто все это время только и ждала, только и предвкушала ЧП с этим несчастным снеговиком. Она торжествующе возопила:

– Допрыгался! Доигрался! Ты сломал все наши труды, работу твоих товарищей по садику! Это был общий снеговик, а ты один его загубил! Ты вредитель! Марш сейчас же в угол!

Все молчали и ждали, что со мной сейчас сделают за то, что я натворил. А я с чувством непоправимой беды нелепо тыкал и тыкал тяжелым обломком снеговиковой руки в обнаженную рыхлую снежную мякоть, пытаясь приделать эту лапищу обратно. Нет, она не приделывалась.

– На обед! – громко прокричала с крыльца наша сдобная нянечка.

Наверное, это меня отчасти спасло от дальнейшего общественного посрамления. Я выпустил обломок из своих задеревеневших ото льда варежек, он плюхнулся и рассыпался, и потрусил я виновато в направлении крылечка.

И всем, я чувствовал, было как-то неловко, не по себе.

Так и стоял потом этот однорукий снеговик, голый и покрытый пятнами грязи, словно инвалид-обрубок в бане – с прилипшими березовыми листочками. (Они, инвалиды, так и звали друг друга: «Эй, обрубок!» – «Чего тебе, культяпый?»)

Не помню, как мне удалось пережить тот постыдный для меня день, когда я стал общественным вредителем. Слава Богу, назавтра было воскресенье, это хоть как-то сгладило или – загладило – мой очередной страм

Ах, какое же это было славное воскресенье, тот промозглый денек, последний день февраля!

Бабушка пришла из церкви затаенно торжественная, светлая, пахнущая свечным воском и морозцем:

– Давай, Саша, кулеш поедим пшенный и в город пойдем, там сегодня большой праздник будет, проводы зимы! Посмотрим с тобой, а потом блинов напоследок испечем, хорошо?

Там, на укатанной колесами, коричневой от конского навоза проезжей части и по обеим сторонам от нее, было куда как веселей и нарядней, чем на демонстрациях первого мая или седьмого ноября! Как сейчас помню: по Советской улице, вдоль тротуаров, выставлены столы из кафе и рюмочных, на них – вино и водка (за деньги, конечно), пирожки да баранки, горячий переслащенный чай в блестящих титанах. Все кругом пьяные и веселые, никто ни с кем не ругается и не дерется. Наоборот, люди обнимаются и плачут навзрыд от умиления сердечного.

– Прости меня! Прости меня! – слышится то там, то сям.

Один мужик, на вид уже старый, в распахнутом пальтишке, хватанув слюнявым ртом полстакана водки, рвет на себе рубаху, крест вываливается на сопревшем от пота шнурочке… Вот, кстати, откуда пошло слово «расхристанный» – это уж бабушка мне потом объяснила: расхристанный – значит, пьяный в разодранной рубахе, так что Христос распятый на кресте нательном виден всему честному народу, а так не должно быть, ибо нательный-то крест заголять не положено, и кроме как в бане чужому взору открывать его нельзя, грех большой.

Бухается расхристанный мужик на колени в грязь, голосит надсадно:

– Простите меня, люди добры-и-и! Простите, православны-и-и!

И – хлобысь жаркой мордой в подтаявший, унавоженный снег, в месиво бурое.

На «добрых людей» этот порыв нутряной, искренне-юродский, должного впечатления не производит, разве что посмеивается кто-нибудь привычно.

– Будя тебе, дядь Назар, вставай! – кричат покаянному дедуле. – Иди, выпьем да блином закусим!

Проворно семенит дядя Назар к веселой компании возле столика, отряхает с пылающей хари налипшие талые ошметки.

– Прости, Оля, – кланяется бабушке какая-то щуплая, согбенная тетка.

– Бог простит, и ты прости меня, Ксеня, – чинно ответствует бабушка.

Они обнимаются, целуются.

– Прощеное воскресенье сегодня, Сашик, все друг у друга прощения просят, – говорит бабушка.

Но у меня при этом она почему-то прощенья не просит.

Перейти на страницу:

Все книги серии Проза нового века

Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже