Мы кричали «ура!», а потом, вернувшись с мороженым, смотрели, как папа аккуратно нарезает его ножиком на равные части – себе, маме, бабушке, мне и Кате.
Приходил в гости, к самовару, быстро сошедшийся с папой дядя Юра Балашов, он часто приезжал из Москвы навестить свою старенькую маму, тетю Капу, изба которой на Ленинской улице была видна из нашего окна. Зимой грузный, пахнущий одеколоном дядя Юра ходил в мягкой замшевой дубленке
Дядя Юра ездил в ФРГ в командировки, и летом 1970-го – кажется, во время чемпионата мира по футболу – пришел к нам с тети-Капиной веревочной сеткой, а в ней – целая гроздь железных банок. Как я заслышал из восторженных маминых «охов» и «ахов», в них было баварское пиво.
Под пиво достали старинные чашки кузнецовского фарфора, с сиренью, мама с папой причмокивали и зажмуривались от удовольствия, а дяде Юре пиво было нельзя. Мама увидела, как я смотрю на диковинные синие банки, и предложила папе:
– Давай Саше нальем пива, пусть попробует, ему шесть лет уже, так что можно!
Папа согласился.
«Кэх!» – выдохнула откупориваемая банка, и золотистая, чуть мутная струйка потекла в мою чашку… Все смотрели, как я буду пить пиво, я тушевался и понимал в то же время, какой именно реакции от меня ждут, пригубил чуть-чуть, сморщился, как от бабушкиной кислой капусты:
– Фу, невкусно!
И отдал чашку с пивом обрадованной маме.
– Невкусно, правда? Не пей никогда эту гадость! – говорила мама и пила пиво.
Изо всех тех чашек фарфоровых, старинных, кузнецовских, жива сейчас только одна. Может, как раз из нее я и пил полвека назад свое самое первое в жизни пиво?
Ах, какой это был ни с чем не сравнимый вкус! Я помню его до самых что ни на есть тончайших нюансов. Годами искал я это пиво – потом, когда вырос, – но так ничего похожего больше не пивал.
А, может, все-таки нашел и даже пил, да не распознал то дяди-Юрино пиво, свое первое в жизни? Может, просто вкус у меня тогда, у шестилетнего, был куда как отзывчивей? Был незамутненным, не затертым еще от многолетнего жевания и глотания всякой всячины?
И точно так же я помню вкус той ряженки, нежной, похожей на растаявшее мороженое крем-брюле, особенно если с песочком сахарным… И мороженое за одиннадцать копеек, с обилием мелко порубленных орешков, которое особенно вкусно было есть чуть подтаявшим, от него приятно першило в горле и хотелось еще. И еще вкусы помню по сей день: лимонад «Дюшес», «Буратино»… И сочные, тяжелые ром-бабы.
Жив по сей день и самовар тот латунный, с серебряным лужением в утробе (а может, это просто легенда и лужение там самое обычное?). Снаружи самовар – хромированный или никелированный, уж не знаю точно, не выяснял. На нем оттиснуты клейма, возвещающие, что сделан он был «въ г. Туле Товариществомъ бр. Баташовыхъ». И украшают его сверкающую грудь широкие гроздья медалей, полученных на российских и европейских выставках. А понизу дата: 1899 г. Больше всего меня восхищала в детстве эта восьмерка: надо же, не тыща девятьсот, а тыща восемьсот!
Подарили его в последний год XIX столетия, то есть в 1900-й, моей прабабушке и прадеду на свадьбу. Н-да, знатной чаевницей была Мария Дмитриевна, урожденная Собакина! По рассказам бабушки, сидят, «бывалоча», родители ее у самовара, пьет Мария Дмитриевна чашку за чашкой (из гарднеровского фарфора с земляничинами расписными), оплывает потихоньку от испарины. А Николай-то Макарыч, весельчак да шутник, наклонится под стол, высматривает что-то на полу. Прабабка и спросит: ты, мол, чего там, Николай Макарыч, увидеть-то хочешь, а? Ну, он в ответ: не пойму я, Маша, куда у тебя столько чаю деется, лужи вроде под тобой не видать.
Много рассказывала мне бабушка долгими, скучными вечерами, когда мы остались с нею одни, о той внезапной, с первого взгляда, любви, что выпала на долю Марии Дмитриевны и Николая Макарыча. И не важно ей было, что́ из услышанного я понимаю, а что – нет. Сама с собой говорила. Смотрит улыбчато и скорбно куда-то в сторону и вверх, обращается к кому-то невидимому.
И говорила она, что прабабке моей было тогда семнадцать лет, и тятя ее, «гильдейный» купец Дмитрий Собакин, оптом торговавший льном и пряжей, прихворнул. А надо, «хоть плыть, да быть» – в Москву, какие-то важные бумаги отвезти в контору егорьевских фабрикантов, наследников умерших один за другим братьев Хлудовых. Умереть-то Хлудовы умерли, но в Егорьевске долго еще называли их мануфактуру Хлудовской. Многие и по сю пору так называют здания текстильного комбината – Хлудовский двор.