— Иванцов что-то рассказывал о побеге, — продолжала Надя, представляя, как горестно было Жогину ходить по тем местам, где они были вместе, видеть вырубленным лес, в котором они так любили гулять. — Побег они задумали сразу же. Доктор снабдил их одеждой. На воле с помощью Рогова и санитара Юсупова было припасено оружие. Но, понимаешь, Дмитрий, какая случилась ерунда: в ночь побега Жогина в лагере не оказалось. Иванцов рассказывает, что ребята его ждали, а он — как в воду канул.
— Побег удался? — спросил Кедров, переживая за Надю.
— Да, группа, в которой должен был идти он, выбралась из лагеря.
— Значит, он не предатель. — И спросил: — Сапер назвал тебя Жогиной, да? Разве ты носила его фамилию?
— Нет, не носила. Они заранее договорились написать родным друг друга в случае… Имена и адреса на память заучивали. Иванцов ее знал моей фамилии. Об этом я его спросила.
— А откуда он узнал, что ты здесь?
— Ему рассказал Бобришин.
— Да…
В ночи, свистя крыльями, пролетели утки, недалеко от берега послышался шелест осоки.
— Что мне делать? — спросила она. — Пойти расспросить?
Кедров ответил не сразу. «А надо ли, — думал он, — привлекать к себе внимание?» Наконец сказал:
— Нет, не надо. Если потребуешься, вызовут.
— Я все же пойду.
— Как хочешь. Тебе могут ничего не сказать. Или еще хуже… Я боюсь за тебя.
— Все равно. Хуже не будет.
Андрей и Мирон возвращались в Новоград вместе. Курили в тамбуре. Молчали. За пыльным стеклом вагонных дверей в полусвете северной ночи пролетали перелески и поля, Мирон устало горбился, жуя папиросу. Лицо Андрея трогала по-детски растерянная улыбка. Подрагивали крылья хрящеватого носа, морщилась верхняя губа, тронутая белесой щетиной отрастающих усов.
Андрей на удержался, заговорил:
— Мирон, черт возьми… Спросил бы ты меня раньше: можно жить по-другому, не так, как живу? Я бы тебе, не задумываясь, сказал: катись-ка ты, товарищ корреспондент, со своими смущающими вопросами. Уходил в рейс, радовался, возвращался домой — вроде бы пересаживался на чужой паровоз. Чужой он мне, мой родной дом.
Мирон сжевал очередную папиросу, вздохнул, проговорил с сожалением:
— Ах, Андрей, Андрей, сколько греха я на душу брал, когда на летучках громил своих коллег. А за что? За то, что они о таких вот остолопах, как ты, писали: «Для них цех — дом родной. Только здесь они бывают счастливы». Оказывается…
Андрей прервал его:
— Шустрики вы, корреспонденты, право, шустрики. Скоры на суд да на расправу. То, что я скажу, это серьезно и осмеянию не подлежит. Влюбился я, Мирон, как самый последний хлюпик.
— Ты смог влюбиться? Как же теперь твой паровоз?
— Я тебе сказал: осмеянию не подлежит, а ты?
— Ну извини! Дай лапу!
— Иди ты, насмешник! Не знал, что это может быть. В рейс идешь — о ней думаешь, возвращаешься — опять о ней думаешь, на путя глядишь во все глаза: платьишко ее не мелькнет ли где? И боишься: не зазевалась бы. Паровозы, они ведь по рельсам ходят, сворачивать, где не положено, не умеют…
— Андрей, у тебя жена…
— В том-то и дело, Мирон. В жизни мы ни разу не поругались. Не изменял я ей, да и некогда было изменять: вся жизнь на колесах. И не виновата она ни в чем…
— Не виновата? А в другую отчего втюрился? Нет, брат Андрей, если ты личность по природе не гулящая, а к другой тебя потянуло — значит, причина глубокая.
— Потянуло? Скажешь тоже! Да разве в этом смысл моего состояния? У тебя, Мирон, жизнь, видно, простая, легкая. А может, не своя, а чужая, своих героев.
Мирона больно ударили эти слова. Видно, на самом деле люди глупеют от любви и счастья одинаково. Подавляя вдруг вспыхнувшую неприязнь к другу, Мирон крикнул:
— Не слышу!
Поезд как раз влетел на мост через реку, и тамбур наполнился тяжелым железным гулом. Мирон стоял, упираясь лбом в тусклое от пыли стекло, чувствуя, как вздрагивает на стыках рельсов вагон. Ему хотелось крикнуть: «Да пожалей же меня, Андрей! Я второй раз встретил и потерял свою любовь! У меня ее больше не будет!» Но когда поезд миновал мост и грохот колес стал тише, Мирон так ничего и не крикнул, а достал еще одну папиросу, стал жадно курить, жуя мундштук. Андрей же и не заметил, что сказал слова, обидевшие Мирона, продолжал свое:
— Вот какая ерунда, Мирон… Жили мы с Фросей, как два сырых полена: друг от друга они не загораются. У нее — вечные заседания, у меня — сам знаешь. И детей по этой причине у нас нет: помехой, мол, станут. Ну и привык я, смирился жить без ласки. Отчего же не прожить?.. Без горячего обеда? Пожалуйста! Без уюта? Без чистой рубашки? За милую душу!
— А говоришь, Фрося не виновата… — сказал Мирон, выбрасывая папиросу. — Впрочем, оба виноваты. Семья — это взаимное воспитание. — И подумал: «Человеку привалило счастье — любовь, а он мучается. Знал бы — каково мне… И винить некого. Ясно, Зоя меня не любит. Но если любит, а так поступает из-за совестливости, то глупее ее не сыскать». Он вспомнил рассказ ее, как она выбирала между ним и мужем. Слова ее «он не проживет без меня, а ты проживешь» звучали так же расчетливо, как если бы речь шла о выборе предметов домашней утвари.