Каждый вечер он сидел на подоконнике и, завидев меня, вынырнувшим из-за угла, удивлялся и оповещал тебя: «мяу!» – ты говорила, что его мяуканья, будь то просьба о пище, или требование убрать за ним, отличаются одно от другого, подносила его мордой прямиком к губам, сюсюкала над ним, а потом вдруг сказала, что нужно избавиться от него, не потому что ты разлюбила его – ты по-прежнему любишь его, но потому что он может оказаться опасным для нашего ребенка, я принялся спорить – ты хочешь, чтобы я стала бесплодной? – к чему это? – отдадим его бабушке всего-навсего на год, ему будет приятно сменить обстановку, – и я вспомнил твою бабушку-актрису, жившую в Ясенево, каждый раз, когда мы приезжали к ней, она прихорашивалась, как на выезд, и душилась такими сильными духами, что пахло не только в подъезде, но, казалось, на выходе из метро, и теперь ты говоришь, что мы должны отдать Ясона-странника этой женщине, которая и говорит-то с аффектацией, ни слова в простоте, я не знаю, кем она себя представляет, то ли Сарой Бернар, то ли Ермоловой, но по ее выходкам, манере держать голову, спрашивать о новостях и рассказывать, как она «зачатилась», – что может быть хуже старости, которая желает молодиться, – видно, что ее время прошло, как и наше пройдет, и она убьет его заживо, – тогда давай позовем друзей, объявим о предстоящем, и, может быть, у них ему будет лучше, ты хоть сможешь ездить к нему без тошноты – и вы решили на этой встрече готовить суши, все снова свалилось на меня, до сих пор в заднем кармане серых штанов сохранилась четвертина бумаги, в ней твоим почерком написано, что следует докупить: 500 гр. лосося, рисовый либо обычный уксус + тростниковый сахар, и слово «тростниковый» подчеркнуто и напротив него поставлен восклицательный знак, хотя прежде я уже купил два фунта семги, огурцы, авокадо, соевый соус, имбирь с васаби, дощечки для скручивания, рис для суши, тонкие листки водорослей, но этого оказалось недостаточно, и, пока в огромной кастрюле вы варили рис, я ходил по закрывающемуся на переустройство магазину и думал, что так, должно быть, выглядит конец света: полки с молоком и производными опустошены, зато варенья хоть отбавляй, цена от прежней скинута наполовину, к считывателю штрихкодов выстроилась очередь, перебитые позвонки полок расходились в стороны, на них нашелся тростниковый сахар и рисовый уксус, но свежего лосося было не достать, я наткнулся глазами на полку с кошачьими игрушками и прихватил для Яса белую, огромную, с хомяка, мышь, которая, как выяснилось дома, вместо писка издавала чириканье, и в отделе с алкоголем ничего не было вообще, не говоря о саке, которую никто из твоих подруг не принес, за лососем пришлось ехать в Замоскворечье, и, глядя на подложку, замотанную в пленку, из трех небольших кусков проступал сок, я думал, что мы неправильно поступаем, раз отдаем Яса в чужие руки, ты не советовалась с лечащим врачом, а если и советовалась, то это все равно вероятность, и ты, которая всегда подбирала на улице животных, как ты могла быть жестокой к собственному питомцу? конечно, ты скажешь, сын, рождение после тридцати, и вообще мы не готовились, а тут такое, как брус, как стреха, и нужно становиться матерью – так тяжело и вместе просто – и сколько в нас не нашего, а родового, насколько мы не человек, а люди, и я вдруг почувствовал себя ужасно одиноким в этом универсаме, здесь действовала карта лояльности, женщина, пробивавшая лосося, была умиротворена, я вышел оттуда, с ноги распахнув дверь, я торопился со всех сил на тризну, а на улице ненастилось, сложенный будто из глазурных пряников, храм Григория Неокессарийского (имя зодчего – Полубес) противостоял затянутому тучам небу и говорил: смотрите, какой я нарядный, и бог такой же нарядный, есть он там или его нет; я пришел домой, вы варили рис, и я взглянул в кастрюлю, затем поздоровался со всеми, Даша – удивительно, что у нее нет детей, была единственная с мужем, само слово «мама» подходило к ее мягкому облику, она была младше тебя лет на пять, и ее муж Федор – рахитично-утонченный – говорил цитатами из Бродского и Иванова, но сам отчего-то не решался сочинять, я прочитал на упаковке, сколько требуется воды, но вы кричали, что рис варится правильно, и, голодный, раздосадованный суматохой, я стал опускать лопатку, пригоревшую с одной стороны, в варево и говорить: а это что такое? кто-нибудь из вас вообще варил рис? неужели ни у кого не возникло мысли снимать хоть иногда пенку и накипь? – и шум был нестерпимо похож на сухостой, который грызешь в их отсутствие, и в черепе что-то билось и отдавалось в хвост, почему им недостаточно меня, зачем им эти бесхвостые коты, что смотрят на меня, и в их умилении сквозит высокомерие, мне ничего не стоит стать вами, но боги решили так, как решили, а вы сидите на своих поддонах, смеетесь, не мяукая, и ваш язык липнет к нёбу, от такого языка хочется перестать говорить, и даже если сейчас вы обернетесь временем, вы не поймаете меня, потому что бежать вам придется век или два, и кто-то чешет меня за ухом, хозяйка подносит меня к окну – и там слава, и царства их – горние-прегорние, но не это нужно мне, Ясон да Ясон, как будто вы знаете всего одно слово, но это слово вам не поможет, потому что и вы смертны, что бы ни говорили, ни делали, и если я смерть, то почто мне щадить вас? как будто я не посылаю вам предзнаменований – и другой, мужеского пола, берет меня за нижнюю часть тела, осторожно поддерживает, и я вспоминаю, как он брал меня так много лет назад и говорил: «Наш кот, настоящий, дворовый, как назовем его?» – и гул из прошлого схлестнулся с писком настоящего, и в реве времени не найти себя, изо всех сил раскачивает и читает словами с одинаковыми окончаниями, но не отвратить и не отделить одного от другого, ведь вы живете круг, и ничто не может остановить заведенный порядок, но я прихожу, стучу браслетами, говорю вам: «Пора!» – вы и так долго пробыли на этой земле, и мужей ли увожу я? жен ли их? нет, я увожу впавших в начало жизни стариков, и хуже рождения ничего не может быть, не потому что дальше вас ждут страдания, а потому что вы вырваны из молчания камня, вы чувствуете себя живыми, но, может быть, чтобы понять вас, живым и не нужно быть, все ваши чувства и мысли разлиты вокруг вас, и своей жизнью вы ничуть не прибавляете к ним, а лишь убавляете и утихомириваете, как писк настоящего во мне силится схлестнутся с гулом прошлого, и не отличить начала и концы, не отличить, что было мной, а что – моей матерью, различий нет, стрелка сбилась и погнулась, вы так одержимы прямотой, что даже не задумываетесь произносить слова наоборот, а может быть, смысл как раз в том, чтобы не произносить их вовсе – весь этот шум, весь этот «котик, котик» и чириканье мыши в прихожей – и ты будешь счастлив, и звук застегиваемой переноски над головой, и если бы вы только перестали ощущать направление «прямо», может быть, тогда бы вы поняли меня – и мысль, ведь ничто иное нас не объединяет, – хозяйка льет воду из глаз в зарешеченный бок переноски, Он кусает губы, и вновь небо расстегивается надо мной, и мне протягивают лосось, завернутый в рис, и голод, как крик, подступает ко мне сзади и выворачивает внутренности, и не я ем, а все мы, бывшие до и грядущие после, они ненасытны, вкус пищи пропадает в их голоде, и если Он захочет отделить меня от них, то все равно ничего не выйдет и время изольется светом, как беспрестанное «котик-котик», и если бы они видели свою смерть близко так, как они видят меня, они перестали бы жить с радостью не потому, что смерть лучше, а потому, что то, что следует за ней, ничем не отличается от того, что было перед их рождением, и если начало есть конец, то, может быть, их жизнь не стоит и лосося, завернутого в рис и что-то травяное, как будто вырвали мою траву и смешали ее с дворовой, и снова расходится переноска – дайте хоть высунуть голову – и на меня падают поверженные мыши, как головы отстрелянных охотником животных, среди них я царь и бог, но не только среди них, здесь сыро и темно, и голоса, что стена снаружи, вода катится каплями по ее щекам: «Прощай, Яс!» – как будто они меня больше не увидят, но не далее чем через три недели я снова буду дома, и если бы мы знали, мы не стали бы проводить его через изгнание, и мне бы не пришлось делать выбор между ребенком и котом, тогда мое сердце не ожесточилось бы, может быть, это было начало конца, а может быть, оно затерялось в год, когда ты увел меня от жениха, брака с которым я внутренне не хотела, и то, что начиналось ложью, должно было ею завершиться, и твои запонки на полке, прилегающей к нише с видом на Неву, были серебряные и тряпичные, другие – позолоченные – сразу отправились в верхний ящик высокой прикроватной тумбы, равно и коробки из-под линз, ты даже их умудрялся не выкидывать, ради которого пришествия ты хранил их, да еще с линзами, отслужившими свое? фотокарточки в конверте, лицо одутловатое, самодовольное, не твое, в жизни ты был куда более умным и миловидным, юбилейные червонцы, горсть евро, банковская карта с истекшим сроком действия, как наши чувства, вглядываясь в прошлое, я пытаюсь понять, где я вообще допустила мысль, что могу не любить тебя, где налажала, и, может быть, вовсе не я? и все попусту, ты поник головою, сказал, что не станешь доедать суши, что первый блин комом, но о коте, которого только что унесли Даша с Федором, ты не заикнулся, за все приходится платить, и впервые в моей жизни плата проходила в любви – и любовь к несуществующему перевесила любовь к четырехлетнему живому, без которого жизнь была непредставима, сварить тебе кофе? – да, пожалуйста! – и я всегда доводила до кипения воду в чайнике, прежде чем залить кофе в турке, ты любил разреженный со сгущенным молоком, я – двухложковый с молоком обыкновенным, ты сидел под штативом, к которому была прицеплена лампа, с нее свешивались перья, которыми, бывало, играл Ясон, и читал что-то на планшете, подобрав под себя ноги, и весь твой вид говорил, что ты читаешь о безопасности нахождения кошек рядом с беременными, ты смахивал и пролистывал, ворочался в подушках, я видела прямоугольник плавок между ног – нет, ты не любил меня, и сколько раз я тебе говорила, и кофе пузырился, перламутр и чернь, он почти пел, он готов был пропеть Фа-фа-фаринелли! – как тот кастрат из позапозапрошлого века, и ты говорил, что наши сильные стороны зачастую подкреплены сторонами слабыми, и приводил зачем-то его в пример – оскопление – и не будет детей – тарзанка на сосне, кровь на мху, раскачивается, изо всех сил, и над озером реет черноголовая секретарская чайка – и ничего не пролилось, кофе разлит по кружкам, твоя всегдашняя – белая, полулитровая – из «Старбакса» стоит рядом с тобой, в ней наверняка улун, который ты пил до меня всыпотку, и только при мне стал пользоваться ситом – совершенствование и оздоровление – ты шмыгаешь носом, наверняка еще чуть-чуть, и сорвешься, и заговоришь со мной о нашем поступке – большая часть кофе мне, меньшая тебе, разбавить водой, плеснуть молоко и выдавить в твою кружку сгущенного молока, и ведь ты за весь вечер не обмолвился словом с Аней – она старше меня на год – и до тебя у меня никого не было ближе, пару лет назад вы повздорили из-за состава воды, и ты говорил, что воду пить не-обязательно, но обязательно – жидкость, а петь ей, чтобы якобы изменить структуру ее, – это вообще язычество, она не вытерпела и стала спорить с тобой, потом вдруг сказала, что американские ученые открыли ген гомосексуализма, ты сказал, что все это враки, что она порет чушь, потому что непременность отличается от вероятности, которая, пожалуй, может быть наследственной, как твоя голова от ее головы, и сравнение было явно не в ее пользу, и тем же вечером ты мне говорил, что не веришь, будто она еврейка – Ельникова – ее родители сменили фамилию с Танненбаум – на русскую, и вообще это не делает ей чести, потому что самых глупых и самых умных людей ты встречал в среде евреев – и ты благодаришь меня за кофе, и где этот меч – ну же! рази! – мне не стыдно? давай же! – ты внезапно скидываешь ноги с дивана, прикладываешься к моему животу и начинаешь слушать, как будто на такой неделе вообще можно что-то услышать, и ты гладишь живот, как арбуз, выбираемый в августе, словно ищешь сухой корешок, и не веришь, что на нем нет желтого пятна от пребывания на земле, и я стою перед тобой, сидя, ты смыкаешь руки на моей пояснице, и я говорю тебе: «Спина!» – ты бросаешь взгляд на коврик для йоги, что, скрученный, поставлен стоймя у столешницы, за твоей испанской гитарой, взятой в чехол, на которой ты не играешь уже много лет, а единственное, что можешь сносно играть, – песни конца восьмидесятых, «Колесо-о-о-о вращается быстре-е-е-ей!» – и я не могу тебе подпевать, и сколько раз я тебя просила выучить что-нибудь по-английски, неужели это так сложно сделать, и ты брал аккорды, ожесточал голос и запевал «There is a hou-ouse…», а я говорила, что это не то, всё не то, и ты спрашиваешь: «Ты ведь больше не станешь заниматься йогой?» – и твое объятие, твой голос и нежелание вспоминать больше Яса трогают меня, и впервые за несколько месяцев я отвечаю тебе: «Нет, любимый!» – и я смотрел на изречение Канта на верхней полке, прилегающей к вытяжке, оно было сделано в виде плаката, последняя буква каждой строки удлинялась до бесконечности, и думал: отчего с немецкого «над головой» они перевели таким странным образом? – я бы в жизнь не догадался, и нравственный закон – я обнимал труп с трупом в животе, не было в тебе совести, и ты боялась, что я снова начну с упреков, но для кого-то это сущая мелочь, и пускай я не вегетарианец, я буду жрать их плоть, как свою собственную, и никто меня не остановит, все мы пожираем себя или себе подобных, но когда живое просит тебя о чем-то, высшая разновидность предательства – не отвечать на его зов, отворачиваться от него, и когда-то в августе, когда мы играли в бадминтон у нашей баптистской церкви, я нечаянно ракеткой сбил насмерть стрекозу – она упала передо мной на асфальт, я вдруг сказал в себе: пускай я буду наказан за эту смерть, просто не могу смотреть на то, как мучается живое, я не верю в смерть, не хочу быть ей причастным, и уж тем более не хочу производить ее своими руками, и в следующий раз, когда мы миновали шлагбаум и справа от молельного дома заходили во двор, кто-то окликнул нас из машины, стоявшей подле и намеревавшейся трогаться, и спросил, не помолиться ли мы собрались в церковь, если так, то он ее откроет, и мы ответили: «Не помолиться», – и указали на ракетки, и кто-то снова улыбнулся, видимо, их пастор, и уточнил, точно ли не помолиться? – мы замотали головами, и тогда, трогаясь с места, он сказал: «А жаль, как хорошо было бы помолиться», – и мы закивали и заулыбались ему в ответ, и я вспомнил, как у церкви Трех святителей неподалеку нам не дозволяли играть в бадминтон, и служка говорил то Страстная, дескать, братья, то Пятидесятница, то что-нибудь еще, и эта стрекоза была мелочью по сравнению с тем, что мы делаем, и время – нет, ничего не говори, – и город со всей силы навалится на маленькое создание в переноске, что спустилось в метро, и скрежет, и грохот, и ужас скальных отвалов, и бой тысяч барабанов, сделанных из человеческой кожи, и маски с кровоподтеками глаз, и ожерелья из зубов, и многорукие боги с человеческими головами в руках, и богини, оплетающие языком глазные яблоки, и от удовольствия прикусывания их жмурящие глаза, их обнаженные чресла, соединение бога и богини на весу, растоптанная кожа служит им ковром для совокупления и стояния, и чаша с внутренностями пышет, и святые во фригийских колпаках, сделав скучающие мудры, с улыбкой смотрят на происходящее – и боги говорят светом, сотрясают землю от края до края, и волан, залетев высоко, вдруг оказался на сетке, натянутой над первым этажом примыкающей ко двору школы, никак не достать, и охранник, вышед, присвистнул и сказал: «Чемпионы! Теперь не достать!» – улыбка скрадывала досаду, как можно было так отбить мою подачу, и умирающая стрекоза корчилась передо мной, и голос говорил: умертви ее, умертви, она никогда не станет тебе настоящей женой, и матерью твоим детям, и скол на грифеле гитары, и порванная четвертая струна, мне бы только дотянуться и запеть: «Вращается быстре-е-е-е-е!», – а ты хоть знаешь, что это за колесо такое? уж точно не от машины, на которой я сбила лису, – я до сих пор вспоминаю об этом со слезами на глазах, а ты говоришь, что мне не жалко Яса, как тебе такое могло прийти в голову? это было в Ярославской области, куда я гнала, чтобы поскорее отвезти бабушку на дачу, лиса выскочила с обочины и бросилась прямиком на капот – всё вдрызг, радиатор умер, бампер к хуям, все кончилось тихо и мирно, за эвакуатор пришлось выложить почти пять тысяч, и, пока водитель прицеплял к моей старой «Вольве» тросы, я смотрела на мерцающие оранжевые огни и думала, лишь бы не лисенок, лишь бы не он, и бабушка, запричитав, вдруг сказала, что лиса была бешеной, я ухватилась за эту мысль, как утопающий за спаса-тельный круг, хотя утопающий непредсказуем, и какой уж круг, даже колесо не поможет, я думала, что убила живое существо, стала причиной его гибели, будет ли мне что-либо за это, а если не будет, то насколько это справедливо? лиса ты моя лисонька, ее откинуло метров на тридцать вперед на встречку, кто-то уже проехал по ней колесами, и эту окровавленную шкуру, ошметки на сетке, ошметки на раме, ошметки даже под капотом, которая через день-другой сольется с дорогой, если никто не уберет ее отсюда, я любила больше себя тогда, не знаю, как объяснить, я как будто опьянела и утвердилась в себе одновременно, как будто почувствовала свою сопричастность этой хрупкости – лиса-самоубийца – кто из нас не думал, не жалел, и бабушка рядом кроваво-красным ртом дала уже имя ей, под стать себе она назвала ее Розалиндой.