На обрезанной газовой трубе в прихожей висела верхняя одежда: твой черный плащ, к лацкану которого крепилась крохотная медная лиса, другая, огненно-деревянная, была прицеплена к черному рюкзаку, а еще значок из Таллинна, гласящий, что ты любительница природы, круглые кнопки с образцами тканей Степановой, огромная фиолетовая лама, которую иногда ты носила на груди; затем мой черный плащ на пластмассовых плечиках, я надевал его дважды по осени – он был длиннопол, старомоден и узок, твои пуховики, мой огромный черный пуховик, по веснам отправлявшийся в чемодан у кровати, пальто розового цвета из тех редких оттенков, что не делали женщину похожей на поросенка, итальянские пиджаки с сыромятными заплатами на локтях, серое пальто с цельнокроеными рукавами, шерстяное пальто с траченной молью спиной, но зашитое намертво, – его я любил больше нового – ты умоляла меня принести ламу в палату, говорила, что тебе тоскливо здесь, а я думал: мой сын стал кровью, и я почувствовал себя богом, который не хотел отдавать его в кровь, но он не послушал меня и вышел прежде времени, – и тебя положили к молодым мамам, потому что мест больше не было, пять дней, не больше, ты провела в больнице – я не представляю, что ты пережила, когда смотрела на них и знала, что все кончено, один к десяти – частотность выкидыша, и лама была сумасшедшая, кислотная, с белой окантовкой золотого нимба на голове, и я привез тебе ее – на следующий день в рощу с дубками ты вышла с ламой, нацепленной на лацкан белого халата, пояс волочился по земле – мне так жаль – мне так… ты ничего не понимал, не чувствовал, что-то говорил об Италии, о том, что мы обязательно всё преодолеем – и я не верила, что это случилось со мной, случайность спасла меня от твоего ребенка – и, когда я увидела тебя в первый раз, на лекции, я представила, как ты входишь в меня, и я беременею от тебя, и испугалась, что твой ребенок разорвет мне внутренности – кровоотделение, как при сильных месячных, меня могли бы не забирать в это желтое здание – в совсем другую Москву – к этим переставшим быть женщинами мамам, разговоры которых крутились вокруг урогенитальных и рвотных предметов, и стоило начаться – крапивница – как тут же отдавалось: скарлатина! – и они представляли, как их дети погибают от болезней, и в душе молились – я знаю вас – о том, чтобы болезнь перекинулась на другого, пахло отчего-то карболкой и манной кашей – распухшие сестры в белых передниках нежно шаркали по коридорам – и где-то на другом этаже лежали дети, которых показывали матерям трижды в день, и, возвращаясь обратно в палату, те говорили, как похожи эти комки на них, на папу-бабушку-прабабушку – до седьмого колена, как будто вглядывались в их жизни, как гадалки, видели длинный нос там, где хрящи не срослись, взрослую лысину на месте родничка – боже мой! – как я была счастлива, что не обратилась в глупую самку, и вместе с тем мне было настолько больно – и тысячи вопросов роем вились вокруг меня: стала бы я хорошей матерью? что я могу дать своему ребенку? и, может быть, хорошо, что случился выкидыш, потому что он мог умереть, став человеком, в первый год жизни? и ты так старался войти в мою печаль, что мне казалось, будто этой печали в тебе больше, чем во мне, взял за руку, провел пальцем по внутренней стороне ладони, сказал, что мы еще обязательно попробуем – даже к зачатию детей ты подходил рационально – попробуем! как будто дети появляются от опытов по исследованию того, как одна жидкость встречает другую, и волшебным образом они соединяются в ком-то, чтобы родилось нечто, – и пожалуйста – соударение колец – ты толком их выбрать не мог! – и подарил мне помолвочное уже после того, как сделал предложение, – и если бы сын родился и стал похожим на тебя, – и любовь ополовинилась бы, не знаю, на кого вообще ее хватило, наверное, я плохая мать – ничего не поделаешь – и как иногда тошно быть собой, как хочется обернуться совсем другим человеком – даже не женщиной – уж ты-то в своем довольстве никогда об этом не думаешь – тебе хорошо и так, и эдак – и лама блеет, и округлые листы с овальцами по краям шелестят под ногами, изредка нога чувствует круглые желуди – катайся на них – как я хотела бы стать тобой: сожрать тебя изнутри, вытравить эту самоуверенность, хотя бы на чуть-чуть, внести в тебя щепотку раздора, чтобы любить тебя сильнее, чтобы ты был хоть каплю страстнее – мне не хватает неуравновешенности – ну, пожалуйста, перестань быть нормальным – до печенок – до этого да, либо нет, а что сверх этого, то от лукавого, хоть какой-то вывих ненаходимый, почему не разболтать тебя, почему ты замер на диванном месте, оперся спиной о подушку, на наволочке которой застыл в скачке черный заяц, и надпись гласит: «Hare!» – и ты прижался к нему, убил наповал, так одна из женщин вокруг рассказывает, как в детстве придавила крольчат насмерть своим весом, – и все смеются до очередного клича: «Скарлатина!» – и будь немного другим, ну, пожалуйста, чуть шероховатым, не надо полностью меняться, вообще не надо меняться, но в этом сращении качеств какая-то правильная безвольность – ты создан для семьи, а я, может быть, нет? и почему я только радовалась, что с ребенком вышло несчастье, почему глаза сухие – не в день тот, не в день после, но в последующие? – как будто выкидыш я приняла как облегчение, – я всегда чувствовала глубже тебя – и Яс смотрит третьим глазом и улыбается клыкастой улыбкой – совсем немного другим, хотя бы на один день – один день, особенно в детстве, прожитый не собой, меняет мир, – у меня был очень способный ученик, которому вдруг понадобился английский, он схватывал на лету, ему не хватало до настоящего дарования знаешь чего? – ему не хватало сумасшедшинки, переменного желания не называть белый цвет белым, хотя он мог быть сколь угодно белым, как этот халат – как это небо – и мои губы – да что угодно – и плескало, и пело, и пенилось, – ему не хватало ненормальности, хотя бы маленькой – вот такой – с нашего сына, вышедшего из меня, и он мог бы стать гением, – и эта твоя рассудочность, не слушай меня, пожалуйста, да, капельницы, да, отпросился с работы, дела – как дела, кормят сносно, то есть манная каша в ужасных буграх – что-то же в них таится, а стоит ее разжевать, как тянет выбросить изо рта, будто чужое семя, и ровно четыре года назад мы познакомились, вначале было оглушение, я не мог поверить, что такие женщины вообще существуют – настолько свободные – не в смысле распущенности, а в смысле духа, таких мужчин еще следовало поискать, и я привез тебе из лавки тирамису – единственное, которое ты признавала за таковое в Москве, – ты так скоро остывала к сладостям – конфеты, избранные тобой, сменялись голландскими вафлями, а затем лакрицей, и я не поспевал за сменами вкуса, и, может быть, путал твою свободу с неприкаянностью, может быть, свободы без неприкаянности нет вовсе, как отчаяния нет без страха, – и твоя рука такая тонкая, я держал ее в бассейне, когда, прогнувшись лягушкой, весело подбрасывал тебя в воздух, и ты разбивала воду своим телом, как словом разбивается гладь времени, – и если я дотянусь до тебя, если коснусь еще раз твоей белой кожи, которая вслед за моим прикосновением изойдет мурашками, я, наверное, умру, и Яса никак не найти в квартире, сквозь грохот подземки – кс-кс-кс-кс, все так и норовят сунуть пальцы в переноску, как будто явление божка, вроде меня, сразу отвлекает их от обыденности, и, может быть, они заводят подобных лишь потому, что не в силах быть подобными котам – ленивыми, свободными и начхать хотевшими на всё, кроме пылесоса и ласок хозяйки, – и он возвращался по Солянке обратно – и даже гроб не заказать – как всё это странно – а с чего, в сущности, начинается человек? – яйки-яйки – кричали мы! и ломали входы в хату и спускались в подклет – черт знает, как он по-южному зовется, – и звонит твоя мама, звонит бабушка – последняя в слезах, никак не может выйти из роли актрисы, и я думаю, что худшие актрисы – это те, что играют актрис, и тогда в Риме всё прояснилось между нами, когда мы стали мужем и женой, я взял за нас ответственность, и впервые ответственность была мне не в тягость, – хочешь, я покажу свой любимый двор? тот, что на Сретенке? – нет, китайский! – и ты повела меня по Маросейке, говорила, смотри в оба, и прежде узкая улица стала еще уже, снег под ногами был податливый и хрусткий, свет от витрин ложился на него по-вечернему, и я говорил, что знаю всё в этом городе, меня нечем удивить, и ты шла в своей вязаной шапке, прикрывавшей уши, но без козырька, – да, разумеется, я попросил положить тирамису в картонную коробку вместо пластиковой, – и лукаво озиралась на меня, я назвал тебя Эвридикой, хотя ты была Орфеей, и машины проплывали мимо, дворники скрежетали лопатами по асфальту, и небо было такое низкое, что, разродись оно еще немного снегом, его можно было бы потрогать, ощутить на своем лице, на освобожденных от перчаток руках, в ресторациях залысины сидели за столами, гоготали, латали время и за хорошей едой пытались вспомнить, как они были молоды, напротив них скучали колючие глаза, как в гнездо, укутанные в длинные ржаные волосы, сверкали бокалы, покачивались, сияя, фонари, и снег был желто-черным, как флаг Австрийской империи, – и мы были осколками времени, двигались задом наперед, и двор всё никак не начинался, долго еще? – ты манила меня и улыбалась – и было что-то в тебе черепашье, в нелепой шапке – и бывает же, что нелепость идет людям, подчеркивает их вкус, как будто является границей, за которую дальше способность хорошо одеваться не пойдет ни при каких обстоятельствах, и утепленный плащ по щиколотки, и прорезиненные сине-серые сапоги, и, остановившись перед стальной дверью в воротах (раньше мне казалось, что в нее невозможно пройти), ты запросто оттолкнула ее и очутилась в арке, и спросила: чего ты ждешь? – и я покорно последовал за тобой – ошкрябанные полукруглия стен, застывший запах мочи, я приготовился было к разочарованию, но напротив выхода из арки образовался огромный подслеповатый дом, с рогами антенн, с наростами потушенных чердаков – неровный, скалистый, по-московски неблагообразный, и ты приблизилась ко мне и сказала: не туда смотришь, – взяла за руку и развернула меня в сторону ушедшей арки, вдруг всё задвигалось, закипело, завихлело, и над двухэтажной невзрачной купеческой лавкой воззвенела, восстала целая симфония труб и сопел, норовящих окончиться, не спустившись до первого этажа, из них валил пар, сипел дымок, дрожал воздух, под обрубленным балконом стоял, затянувшись, человек в белом колпаке, огонек сигареты прожигал окрестную тьму, и скрежетало, и вытягивалось, и не верилось в совершенную мертвенность этих труб потому, что они двигались и сипели, и даже останавливали идущий с неба снег – отправляли его обратно в небо, говорили: нельзя! нельзя! – как забаловавшему псу, били по носу, и ты сказала, что это твой китайский двор, и я согласился, что так Китай и выглядит, хотя ты не бывала в нем, – да, эта хаотичность желобов и змеевиков, расплющенных сопел и стоков, и вдруг ты обняла меня (я опустил подбородок на твою нелепую шапку) и сказала: все, что было моим, станет теперь твоим, но ребенок так и не стал – тогда в такси я подкладывал под тебя первое попадавшееся под руку и говорил, что не дай бог – руки холодели – не дай бог я останусь крайней кровью в роду – неважно! лишь бы с тобой все было хорошо, без сына – так без сына, я даже не знаю, кто должен был родиться, – и если я кого-то любил по-настоящему, то не его, а вас всех – и тем больше, чем больше во мне было отчаяния и боли, – а теперь я смотрю на тебя совершенно спокойно, слушаю, как ты издеваешься над соседками по палате, думаю – неужели ты завидуешь их счастью, мимо ушей пропускаешь вопросы: «А почему ты не взяла фамилию мужа? А почему у него нет машины?» – и чем-то мещанским веет от всякого собрания разнородных женщин, пусть и одинакового возраста, насильно удерживаемых в одном пространстве, – и мы стояли посреди двора, обнимались намертво, и ты говорила, что уезжаешь в Стокгольм и что не хочешь свадьбы, никаких родственников и пошлых конкурсов, все должно быть тихо и мирно, желательно даже без белого платья, и тебе так стыдно, что ты обманываешь его, это какой-то рок обмана, что преследует тебя, и все твои отношения заканчиваются им, но у нас точно все будет по-другому, а завтра залитый солнцем остров, качающаяся в небе чайка и добрые старики, которые будут рассказывать о том, как важно изгнать из своей жизни пластик – напрочь, потому что природа не терпит пустоты, а уж время и подавно, но в тебе не было ни капли человеческого, ты будто не сына потерял, а претерпел мельчайшее недоразумение, и с чего ты вдруг стал вспоминать время, когда мы не были вместе, почему не скажешь, как ты сокрушен, почему даже сейчас от тебя веет спокойствием – хоть один волос упал с твоей головы? – на спор, что нет, ты хоть раз в эти дни отказался от обеда в столовой, хоть раз задумался о том, что последуешь за своим сыном очень скоро – и если для меня это было облегчением, то для тебя, видимо, тоже – и нет ничего хуже, чем быть нелюбимым ребенком, отец объедал меня в детстве, а когда он умер, – да, божественный тирамису, спасибо, кот! – я поняла, что не чувствую к нему ничего – холодный лоб, венчик со святыми, подойдите ко гробу, прежде чем его пожрет огонь, хотя для порядка следовало вынимать таких из гроба – и как там внизу они, любопытно, жгут ему подобных? – студентка консерватории или училища за электронным органом заводит унылую песнь – голос распорядительницы – смелее подходите, прощайтесь – и я прикоснулась к крышке гроба, и ничего не отдалось во мне, к чему сжигание? к чему бройлерная смерть? – и черный дымок курился над трубами – чахлый и подлый, от мертвого тела пахло, и оно было моим прародителем, в голове не укладывалось: вот лежит что-то, давшее мне жизнь, почему оно умерло, почему не продолжилось ни в ком другом? – он всегда хотел сына – и сына у него не было – и подведенные, как намеренно для обильных красивых слез, глаза бабушки, серая тень матери – сгорбившаяся, птичья, под вуалью разомлевшее и распухшее лицо – вот и всё, гори-гори ясно! – и как я могла вообще подумать подобное? – как могла произнести про себя, когда его опустили вдруг вниз, вперед подалась мама, бабушка же, напротив, отпрянула, из любопытства я заглянула в разверзнувшуюся яму – ничего, ни отца, ни смысла, лишь какие-то штевни и штыри, отдает нержавейкой и ухоженностью, его наверняка там внизу уже приняли на руки – и не восстанет из гроба, и когда последний раз я говорила ему, что люблю его? – а ведь любила, сквозь детскую обиду, какую-то недоговоренность любила его, и если бы простила его, то перестала бы быть собой – и весь бунт, боязнь нормальности прошли бы, и кем бы я осталась – просто телочкой? – с папá и мамá? – телочкой, призванной внести в этот мир плоть с крайней плотью – по крайней мере до обрезания? – я не хочу такой судьбы, отец, когда-нибудь я последую за тобой в этот провал, возьму тебя за руку, скажу «прости меня», но есть прощение, которое лучше допустить как можно позже, я знаю, что ты живешь, то есть ты умер, но не до конца, и стоит тебе захотеть… только не надо мне сниться, я не хочу чувствовать себя виноватой – да и не буду, – все равно чувство вины не заглушит свободу, которая проступает сквозь меандры черных труб, ухоженные клумбы, квелых служителей, выстроившихся в ряд после церемонии прощания, и каждого нужно отблагодарить – таковы порядки – за то, что несли тяжелый труп, претерпевали запах, а ты ведь не легок, отец, – за то, что, потупив глаза, сдерживали улыбки, обритые лбы – лица без бород и усов – в черных галстуках, в белых перчатках – и кто-то нашептывает маме на ухо: скорее на поминки, в автобусе теперь без гроба просторно, и за водительским креслом расположился ухарский портрет отца – помним, скорбим, разговоры курятся, осторожно пробуют перескочить на общие воспоминания, потом – на общие места, вроде: одну жизнь живем, никто не возвращался еще; а я вернусь, во что бы то ни стало я обману смерть и вырвусь из нее – и как вы с Ясом удивитесь – и будете смеяться сквозь слезы, вот вставшая из гроба женщина, упразднившая само разделение на камни и людей, – ты можешь гордиться мной, отец, я обязательно восстану из мертвых и скажу, каково там – не так витиевато, как ты любил, без скабрезностей – это слово моего мужа – ты его не знаешь, конечно, но я расскажу, расскажу, что такое пустота и как отовсюду льется свет, и все эти видения – шлак, не верь им – главное, зайти в лоно, что светится спокойно и ясно, но прежде осознать, что ничего нет, и ты не умер, ты продолжаешь жить, как жил в других обличиях тысячелетия – и тогда, как по щелчку пальцев, – поминают вразброд и врасстрой – ты исчезнешь, то есть полностью, и исчезновение из мира означает победу над ним, и я так хочу вернуться к нашей кровати с подкошенными стойками, под которой сложены коробки с обувью и без, и Яс время от времени выбегает оттуда с клочками пыли на усах, рядом стоит квадратный зеленый стол, на нем стакан воды, которую я прошу наливать тебя каждый вечер перед сном, и, чтобы Яс не совал в него свои любопытные усы, я закрываю его на ночь подставкой для кружки, и воду я прошу набирать не из крана, а из девятилитровых бутылей, которые ты покупаешь на углу Солянки и заливаешь ее даже в чайник – из-за домашней воды в нем образуется накипь, – и обязательно ложусь спать до двенадцати, иначе просыпаюсь на-утро с ужасной головной болью, не понимаю, зачем ты засиживаешься до трех часов ночи, как тебе хватает здоровья, ты моложе, конечно, на полгода, но, может быть, у мужчин старение происходит медленнее – и они умирают в возрасте моего отца, – и дымятся индийские палочки, подставка для них в виде растекшихся по длине карманных часов керамическая, ее ты разбил в первый год нашего знакомства, пришлось склеивать, хотя это плохая примета, потом была испанская чашка – такую больше нигде не найти, потом тарелка, которую я разбила в гневе на тебя, и на ламинате осталась выбоина – между столешницей и плитой, потом пара глубоких тарелок, за которыми я отправила тебя за МКАД – ты жил в нашем доме, как пришелец, как кочевник в среде земледельцев, разорял ненароком, и даже толком любви не вносил, ты относился к дому, как стойбищу, не имел красоты чувства, холодно восхищался обстановкой, не вникая, так восхищаются Джорджоне или Беллини – за внешний лоск, а смыслы – ни к чему, и эта твоя неглубина – почти поверхностность – раздражала меня, особенно когда ты задавал вопросы, что ты поела, как дела, и тут же переспрашивал, выкинув из головы малейшее вспоминание о моих ответах, – однажды я будила тебя, чтобы встретить рассвет, потому что за пару дней до ты сказал, что мечтаешь о том, и ты отмахивался от меня битый час, говорил, что тебе на работу, дай мне выспаться, что бог, при чем здесь бог, разве он тебе снился? – и, обидевшись, я ушла на кухню, и ты все-таки поднялся вслед за мной, кое-как надел линзы и принялся уныло смотреть в серо-глиняный рассвет, день был неудачный, но зачем было говорить, что хочешь встретить его со мной? – кто тянул тебя за язык? – зачем было говорить, чтобы сказать угодное мне? – в тебе было столько долженствования, как будто внутренности твои были выложены модальными глаголами, это делало тебя неживым, картонным, иногда мне казалось, что у Яса внутренний мир был глубже – он хотя бы проклевывался в нем, он двигал во сне лапами, изображал бегство или погоню, а в тебе ничего не двигалось, ты лежал покорно, не шелохнувшись, боясь потревожить Яса в своем межножье, а когда ты лежал ничком, рядом с подушкой натекала слюна, и простыня в том месте была мокрая, и я думала, может быть, так дух из тебя выходит? – показывая вверх на стакан, говорила: смотри! видишь его? – ты кивал – потом показывала на стену и говорила: у стенок стакана и воды в нем тени разные – одна действительная, тонкая, но уверенная в своем существовании, другая – разреженная и рябая, и еще рядом была тень от воздуха, который шел в окно, открытое на проветривание, ты отмалчивался, и все равно мне не хватало тебя, и бирюзового коралла, подвешенного за изгиб светильника над головой – подарок Леши – и твоего спокойного дыхания в спину! – какой ты жаркий! – и шкафа – такого же в точности, как с твоей стороны, и на нем лежит огромная шишка из Иерусалима, которая чуть было не убила тебя, свалившись на голову, в парке под кнессетом, все-таки что-то есть в мире, и стоит пустое блюдо из красного дерева – совсем неглубокое, и дно в нем сделано в виде слепка огромного листка – вяза или, может быть, граба? – лежат галечные, побеленные камни, и поставленные на попа, едва раскрытые, как мехи, книги, одна про Леонардо, другая – томик со стихами Рильке на русском и немецком языках – в твой первый уход я листала его, я знала, что ты прячешься в арке дома напротив и наблюдаешь за тем, как я прощаюсь с женихом, так и не ставшим мне мужем, и ты видел, что мы обнимаемся – и, может быть, поцелуй! – но нельзя просто так вынуть родного человека из сердца, смешать его с шумом дороги, отпустить без объятия, по щелчку пальцев не делаются чужими людьми, даже сейчас – мы уже не одна плоть, а потом, когда он ушел, ты показался на пороге и кричал, что все видел, что я обманывала тебя, но на деле ты сам себя обманывал, ты сказал, что уходишь от меня, и собрал какие-то вещи, выкатил свой небольшой – для ручной клади – чемодан, и я стояла в кухонном окне, но ты даже головы не повернул, как ты мог так мимолетно вычеркнуть меня из сердца – может быть, в тебе ничего и не было? – эта холодность, я до сих пор помню, как ты, зайдя, посмотрел на меня, как на блюдо, подаваемое в счет опоздания основного в заведении, как завсегдатай – перемены не происходят так быстро, чувства живут дольше, чем доли секунды, и я растерялась, не знала, что делать, может быть, до сих пор я по наитию выбирала между вами, ненароком смотрела, как вы поведете себя в иных обстоятельствах, и Рильке раскрытым лежал передо мной в кругу света, я взяла его в руки и увидела, что ты подчеркивал строки в немецких стихах на левых страницах и ставил вопросительные знаки в переводах – на правых, и вдруг я заметила какую-то строку, не помню, какую именно, там говорилось, что настоящей красоты пугаешься – не в смысле страшишься, а в том смысле, что она сродни страху, что-то первобытное, первоосновное, составляющее мир, и я подумала, как человек, который читает подобное на немецком языке, может быть таким холодным и бесчувственным, как будто он не видит сложности этого мира, как будто не желает признавать сложность за кем-либо иным, кроме Рильке, и то лишь когда тот писал стихи, – и я заплакала от несправедливости и обиды, от того, что ты меня тогда бросил в первый и последний раз – никогда не бросай меня, слышишь? – накричи на меня, втопчи в прах к праху, но никогда не уходи от меня, я этого просто не переживу, ты – это я, а я – это ты, держи меня крепко, не отпускай, а если отпустишь, то одной заплаканной страницей Рильке не ограничится, книга до сих пор раскрывается на ней, и когда ты уйдешь окончательно, я попрошу оставить ее мне, она поможет пережить твой уход, напомнит, что между нами все было не так уж гладко, – и я попытаюсь расправить топорщившуюся страницу, но мне это не удастся, так же как тот день я не вычеркну из памяти, – и хотя я вернулся под предлогом, что у нее остались мои книги, я уже тогда решил, что останусь с ней, и переулки корежились, как смятая бумага, выводили меня не туда, и на углу Забелина рвало человека, он стоял на коленях, и люди шли мимо – наконец он упал, я заглянул ему в лицо, а оно оказалось желтым, как у полной Луны, представь себе человека с лицом Луны – это был он – и с Ивановского на наш переулок можно было пройти через сад, прилегающий к ресторации, благо чугунные калитки были открыты сутки напролет, я любил Москву за подобные мелочи – в углу скамейка, рядом с ней урна со съемной пепельницей и плевательницей, и как мне было больно, что я ушел от тебя, как было мерзко от того, что стал чьим-то любовником, не пришел завоевателем, а исподтишка, втихомолку, низость – худший из грехов, и не отмыться, зачерпни воды красного озера, напоенного месячными, – увольте, и как среди этого стыда можно было испытывать любовь, как любовь вообще могла стать семенами в яблоке стыда и низости – на самом деле не было никакого яблока – только то, что гнило вместе с собратьями на кухне в глубоком деревянном блюде – и почему ты не ешь? – молоко приходится выливать в унитаз, оладьи на нем завести никто не додумается, и хлебы – выкидывать, даже бананы покрываются трупными пятнами, уж их-то можно было доесть, плесень берет икру мойвы, трогает виноград, заставляет лимон посинеть изнизу – что за манера пить кофе с лимоном? – не считаться ни с чем, всемирная любовь и шведская семья – не дури, пожалуйста, я хочу держать в руках свою женщину, обнимать своего ребенка – не взятого из зверинца, это должна быть моя кровь, чтобы порезать палец у него и у меня и соединить их воедино – моя кровь – не зря мы вместе были столько лет, – а теперь моя кровь осталась на нашем диване, на заднем сиденье такси, на больничных простынях – хочешь, собери ее заново и слепи человечка, может быть, он восстановит твою разбежавшуюся Москву с кирхами, синагогами и мечетями, с Кривоколенными, Последними и Обыденскими, с названиями переулков, от которых сосет под ложечкой, в поджелудочной, то есть почти не жилец – и я вернулся к тебе в тот день – конечно, заглядывал в твой сотовый – не говори ничего, ты сама его оставила на стиральной машине, смотрел тупо на мандалу, повешенную над сливным бачком, и читал сообщения про разрушенную жизнь другого человека – я ее и разрушил – и знал, что понесу наказание, и мандала была сиреневая, взятая в алюминиевую рамку, и другая – черная – висела в простенке между входной дверью и холодильником, и Яс, когда еще не разменял свой первый год, лапами сбивал магниты с холодильника, которыми ты прикрепляла понравившиеся тебе открытки, там были и Йоко Онос Ленноном, – почти целиком обнаженные, и кто-то еще – и шли надписи в переводе на русский, что двое человек – это уже компания, и что лучшее молчание – это молчание вдвоем, и напротив него на книжных полках стояли пряничные голландские дома, перед книгами лежал зеленый медиатор, пара игрушечных драконов из шоколадных яиц, и протянулась пластмассовая – странно, отчего она тебя не отпугнула, – подставка, длиной почти во всю полку – amsterdam – с отколотой Ясом последней буквой «m», но потом ты заклеила ее и поставила выше – от греха подальше, чтобы Яс ее не мог больше достать, а у самых нижних полок гудел увлажнитель воздуха, подаренный на свадьбу твоей бабушкой, – и нужно было перестать совать нос в вашу переписку, нужно было подняться и выйти к тебе, но сил недоставало, я знал, что выйду не в то время, когда мы были любовниками, а в позднее – настолько позднее, что, может быть, ничего нет за пределами этих кафельных плит, искрошившихся по краям, и стоило открыть матовую стеклянную дверь с заедающим замком, на которой с внешней стороны на вешалке сушилось твое черное платье, как я окажусь в совершенно других стране и времени – и языка не узнаю, как ни напрягу слух, хотя бы один латинский корень, хотя бы один немецкий, ничего, и если посередине Москвы я чувствую себя в пустыне, то что должно случиться там за дверью – одно неверное движение – и я не вернусь обратно к тебе, хотя я никогда не был тебя достоин – не в смысле ума или нрава, а в том, что всегда ставил тебя выше, – это была моя потребность, так я любил, как будто униженно, жертвенно, и тебе казалось, что любви вовсе не было, – и ты позвала меня на день рождения в ваш музей – внутри двора среди бесчисленных перевязей переулков – за шлагбаумом собралось человек тридцать-сорок, даже соседи с окрестных квартир, был выставлен стол, горели бенгальские огни, шумели выкатывающиеся свистульки – и я не знал толком, кого поздравлять, букет цветов всего один, а день рождения был строенный, и я мучился от робости, от незнания лиц, выплывающих из темноты, и ты знакомила меня со всеми и каждым: вот мужчина с залысинами, почти карлик, говоривший фальцетом, без месяца министр, который, по слову твоему, никогда не брал взяток, и я не находил, о чем с ним говорить, переминался с ноги на ногу, он смотрел вверх на меня – на голову, как на гору, – и своим женским голосом рассказывал о пути наверх, и я думал, что его властолюбие происходит от подчеркнутой женственности, что он решил карабкаться во власть, потому что, реши по-другому, он был бы смешон, а теперь над ним никто не смеет смеяться, – и его красавица-жена, красивая какой-то свитерной красотой из-за каштановых волос и уютного лица, – она была вашим директором; и переводчица с немецкого – мужеподобная, чрезвычайно умная, они как будто составляли противоположность с чиновником, – я, как под снег, проваливался в разговор с ней, все знали, что ты и я скоро поженимся, все кивали нам, и бокалы полнились сами собой, хотя, кажется, разносчиков не было, обыкновенный день рождения в московском переулке – день аггела и гнева – и где-то там в сотне метров на бульваре текла будничная жизнь с попрошайками и зазывалами – одного – негра на Солянке – я узнавал и даже здоровался за руку, он говорил со мной по-английски, и я думал: какой чудесный негр, такой вежливый и добрый, почему он стоит здесь по утрам, хотя знает иностранный язык? – и откуда в нем эта беспредельная жизнерадостность, как будто его действительно ждет что-то хорошее, кроме смерти, – и переводчица говорила о немцах с придыханием, я вспоминал университетские годы, стены-лабиринты, Минотавров со старушечьими лицами, чувство обреченности и одиночества – ты не была со мной – и если бы я был ветром, я повернул бы время вспять, как реку заставил идти против течения, и тогда бы я знал, что со мной будет, но совершенно не понимал, что со мною уже было – и как бы тогда я отличал грядущее от бывшего? – плыви, опустив голову в воду, одна рука над водой, затем другая – и ты единственная изо всех женщин, что плыла таким образом, не враскидку, не враскорячку, но настоящим кролем – одна дорожка, на водной глади у того края кровью выступают числа с табло, и ты плывешь вперед изо всех сил – не угнаться, то есть любому другому не угнаться, и так весело оставлять было позади гребущих женщин, как на трассах – обставлять тихоходов, – и ты говорила: тихоход detected – и немецкая литература переживает сейчас новый расцвет – и имена заменили в нашем разговоре слова, она набирала их, как камни, в рот, побивала меня ими, как вы не знаете такого-то, и какая-то соседка – девушка, у которой было собственное дело по связям с общественностью, южанка, с неизбытым еще говорком и предательским звуком «гэ», попробовала втиснуться в наш разговор – и пришлось идти за кусками пиццы, свертками ветчины, сыра и винограда, проткнутого витиеватыми щепками, пожалуйста, берите дар, данайцы, но она очень скоро заскучала и отошла – и появлялись другие женщины – безупречно-красивые, но красота как будто была в них не главной чертой, а производной от их музейного дела – платья сидели на них безукоризненно, косой покрой, забранные назад волосы, утишающие желание очки в квадратных оправах, на руках – перстни со стеклянной нашлепкой, в которой пузырились желтые и красные воды, и мне было не по себе, хотелось раздвинуть этот мир и выбежать на бульвар, приставать к людям, просить закурить и на мелочь до Чехова, до озера, вы знаете, то самое, на берегу которого сосняк и которое возникло на месте песчаного карьера, не слышали, нет? – погодите! – и к женскому чиновнику подходили на поклон люди – говорили на ухо, слагали рассказы глаза в глаза, о чем-то, должно быть, просили – а, вот ты где? – тебе здесь совсем не нравится? – почему ты меня бросила? мне на мгновенье показалось, что я перепутал времена, – это как? – я очутился во времени, когда впереди нас ждет знакомство – так это же хорошо! – и наши отношения будут улучшаться с каждым днем, и любовь крепнуть, и наконец она достигнет своего величия, застопорится, несколько романтических штрихов – и все затихнет – бедный-бедный смешной дуралей – и поднимали тост и разбивали бокалы, но пьяным никто не был, красиво-шерстяная жена блюла женоподобного мужа, свистульки расходились на многие лета, и кто-то предложил показать нам верх дома, и мы скопом пошли на чердак, затем вышли на жестяную двускатную крышу, смотрели на объевшуюся Луну, и я вспоминал человека с Луной вместо головы и спрашивал у тебя, что бы это значило, и ты держала меня за потную руку – ничто не должно отталкивать в чужой плоти, решившей стать твоей, и прошептала на ухо: ты такой милый, и так теряешься среди людей, как будто ты не человек, а кот, – и я благодарно взглянул на тебя в ответ – что-то меня задело в твоем замечании, подумалось, что я стану подушкой у спинки дивана, метровым бананом, с которым ты спала, обнимая его теперь все чаще – не меня, не Яса, а этот несчастный вытянутый банан, набитый поролоном, и кто-то рассказывал за нашими спинами об Аризонской пустыне, что якобы каждый год в ней собираются самые свободные люди со всего мира и сжигают деревянные строения, которые мастерили с неотвратимым тщанием, и водят хоровод, взявшись за руки, – вот она, свобода, – и выходишь из палатки навстречу солнцу, оно облизывает тебе лицо, сжигает брови, спрашивает: проснулся, свободный человек? – и ты отвечаешь: проснулся, солнце, и ни перед кем не держишь ответ, питаешься амброзией, а когда чувствуешь, что твоя жизнь приближается к концу, призываешь своих присных и просишь их убить тебя, ибо твоя жизнь приблизилась к концу, и вместо сжигания они приготавливают тебя на огне и приговаривают, какой свободный был человек – взвился саксофон – захлопали хлопушки – и на следующий день ты, вернувшись с урока, говоришь, что Антона взяли прямо при тебе, только он принялся сочетать прошлое продолженное с простым прошлым временем, как к нему вошли и сказали: «Антон Егорович, на выход!» – а что, собственно? – и вас провожали стальные взгляды, и, когда он проходил из переговорной мимо редакторских столов, занялись рукоплескания, и люди в штатском неприятно морщились, и вначале говорили: «Граждане, уймитесь», – а потом махнули руками, и ты шла за ними, рукоплескания нарастали, лифт никак не хотел подниматься – девушка? вы кто? – и ты оробела, во рту свинец, в глазах монеты – возьми одну, подложи под язык – и ответила: «Я с ним!» – один из спутников, поразительный незапоминаемостью, осклабился и сказал: не беспокойтесь, мы вернем его вам, только поговорим, а то он прекратил являться к нам на беседы, вот мы и явились к нему – игра в кошки-мышки – мы просто сделаем ему внушение, что Россия большая и потому православная, то есть наоборот, но не суть важна, и если бы он написал хоть что-нибудь менее крамольное, а то сейчас такое время, когда враги не дремлют и смотрят на него сквозь сетку переноски, и делают сочувственные глаза, как будто я заболел, и воздух ненасытный, свистящий, словно за пределами переноски казнят людей, а они, вместо того чтобы умирать, – поют – одного за другим подводят к стене – и земля дрожит, освобождаясь от своих хозяев, казнь приводит ее в возбуждение, и с каждым убитым рождается огромный кот, зазывно смотрящий на мышей в небесах, так что можно рассмотреть прожилки краснот на глазах, огромные двоящиеся глаза, от такой внимательности жутко, как будто им больше нечем заняться, как следить за мной, как будто они не от мира, а от пустоты, и огромные мыши подъедают небо, мы когда-нибудь потушим его, и люди, содрогаясь, как в Бубастисе во времена, когда и среди них рождались великаны, будут поклоняться нам, всякая спесь уходит, стоит им оказаться лицом к лицу со мной – и они больше походят на себя, когда в храме стоят напротив меня и тянут руки в переноску, – слава богу, не дети – и соединение хозяев – Его и Хозяйки: мы не можем отвернуться от него, и скрежетанье колес, и у Хозяйки вместо глаз – во́ды, куда входишь, как в душевую кабину, и они не расширяются, они замыслили что-то свое, и запах света внутри желтых стен становится терпким и сдавленным, запах подвала, превосходящего нашу арку, запах застоенности, людских потов и тяжелых, трусливых мыслей, я сидел на подоконнике, а чужие хозяева подходили ко мне и говорили: «Котик-котик, мы тебя снимем и выложим в Сеть», – и лапа следовала за человеческими пальцами – ощущение холодной крови, беспримесного страха – какой плохой котик! – он тебе что-нибудь разодрал? – не суй пальцы в за-оконное пространство, когда не знаешь, что тебя там ждет, не пытайся за счет дружелюбия скрыть отсутствие добросердечности или даже доброты, не выводи меня из себя, и уж тем более не выводи себя из меня – и это вечное «я считаю», «я думаю», когда следует говорить: «мне считается», «мне думается», не мысль внутри меня, а я внутри мысли, потому что «я» – совсем крохотное, меньше мозга, меньше чувства насыщенности или света в вагоне метро – и нет ничего унизительнее, когда его превозносят, как будто различия во времени что-то значат для мысли, – багульник парит, лапа проваливается во что-то мягкое, не отодрать, но наконец – она – не ты – с ужасом понимает, что это махровое полотенце, взятое с рогов-штырей над твоей головой, – и я так испугалась, когда он заглотил половину ватной палочки, представила, как мы отвозим его в ветлечебницу, а там детина, засучив рукава, в маске на пол-лица отпирает нам дверь, обитую искусственной кожей на медных поклепках, и показывается красивая – и от того еще более ужасная – медсестра, несет, как блюдо, перед собой поднос с инструментами из нержавеющей стали, от которых поднимается белый пар, и говорит, что к операции все готово, они вскрывают ему брюшную полость, и, насвистывая, вытаскивают окровавленную вату и пластмассу, и я вспоминаю, как увидела умирающих дельфинов, и решила, что никогда больше наш мусор не будет выкидываться скопом – губы красно пели – и ты сказал: враки, мы все равно ничему не поможем – как не помогли самим себе – о чем ты? – ни о чем, ведь это не ты потерял ребенка! – как не я? о чем ты вообще говоришь, как можешь мне в лицо бросать подобное? – я так готовилась к тому, чтобы стать матерью, так хотела и так боялась – и вдруг расцвело, и я вышла на улицу, туман в городе пушил фонарные головы, пойдем в наш двор? – черный плащ ниже щиколоток, шею закрывает двойной ворот водолазки, ты меня просишь зашить под воротом, а у меня просто нет сил, оставим все как есть, – и вверх по переулку пустота, горит свет в заведении, в котором мы так и не побывали, однажды, когда ты выходил на улицу спасать котов, которые истошно кричали под окнами, хотя оказалось, что это крики не страдания, а весенней похоти, ты зашел в перемычку между домами и позади заведения, в курительном месте, огороженном перилами, спросил показавшегося посетителя, неплохо ли тут кормят, на что тебе ответили тремя глаголами: «Стоит зайти попробовать!» – но мы так никогда и не зашли сюда, и сейчас по прошествии стольких лет я пугаюсь списка не сделанного нами, хотя мы божились, но было лень, потом недосуг, а потом и вовсе неохота – и так обидно что-либо никогда не совершить, не дочитать Канта, хотя я сделала ему супрематическую обложку и осилила сто страниц, и сколько таких книг в мире за века, хотя каждый день сетевые новости идут на ура – снимок на снимке – вот я в Голландии, а вот на острове Пасхи, кому это любопытно, раз никогда в жизни я не сделаю то, что превосходит человеческую нормальность, ты относишься к этому спокойно, тебя, кажется, не трогает собственная ограниченность, и дело не в закате, не в Канте, а в том, что этот запахтанный туман и фиолетово-бронзовый свет, льющийся из неба, и парок изо ртов, и мелькающие синим сигнализации стоящих мирно машин, испарина на задних стеклах, палаты семнадцатого века, перестроенные под купеческий дом без мезонина, с вырубленными в стенах окнами, кое-как, топорно, окрашенные при таком освещении в невозможно розовый свет, и каштаны, отцветшие три месяца назад… что, если я хочу попробовать их соцветия на вкус, что, если я хочу совершить какую-нибудь глупость, оседлать тебя, например, подбежать вон к той паре и прокричать парню в уши: будь безумен! перестань быть собой! тысячи человек уже были тобой! не робей! вперед! сделай хоть не ее, хоть себя счастливым! – забраться по уступу вверх на второй этаж бывшего московского архива – каменных, приземистых палат, отвернуть водосток – попробовать на вкус керамическое изображение Нисроха, размещенное на торце соседнего дома – бывшей типографии, в которой торгуют одеждой не для всех – или стать доброй и поменять пароль от сети и вместо Inlandempire написать Internet – пусть всякий догадливый пользуется, хоть сосед, хоть мимоидущий, и сказать тебе: я поменяла пароль, название осталось прежним – мое второе имя, а пароль – догадывайся сам, догадаешься? – конечно, со второго раза, в этом я не сомневаюсь, и, поправляя магниты на холодильнике, вглядываясь в пряничные фахверковые домики, висящие на нем, ты возгордишься, ведь, господи, когда-нибудь тебе было тошно от самого себя, хоть когда-нибудь хотелось лезть от собственного несовершенства на стену, ты излучаешь такое довольство, когда поправляешь магниты или шаришь черенком дразнилки под холодильником и вместе с клоками пыли достаешь позабытых мышей, которые, я думала, потерялись навсегда, вроде оранжевой, неворсистой, лишенной всякого меха – искусственного, настоящего, – должно быть, она постная на вкус, и мне претит твоя самоуверенность – странно, ведь должна нравиться, но нет – ты памятник самому себе – вмести этот мир разом, в себя, чего ты боишься! – и гало фонаря над головой, и темень, оставшуюся на асфальте от поливальных машин, до каждой пригоршни атомов, до прожилки и выреза листа – я во всем и все во мне, а в тебе только ты сам, и бесполезно что-либо говорить, указывать на непонимание, когда оно непреодолимо, как слепому от рождения рассказывать о радуге, он запоминает расположение цветов, но не схватывает сути, так же и ты – и двадцать самок-матерей – и туман, откусывающий колокольню, пристроенную к церкви, – не продраться – ты научился говорить о любви кое-как, но, пожалуйста, откинь предупредительность, дело не в том, что я просила тебя попробовать со мной MMDA на Новый год, это не кислота и даже не мет, к нему нет никакого привыкания, просто раздвинуть границы, ни на мне это не отразится, ни на нашем следующем ребенке – попробуй, чего ты боишься, что мир окажется вдруг не таким, как ты представлял, что каждый охотник окажется вдруг оленеводом, и вместо фазана будут филины, и ты потеряешься в собственных словах? – и самая ужасная встреча Нового года была у нас втроем, ты включил новогоднее поздравление, и кукла бегло тараторила об испытаниях, предстоящих и бывших, и башня кренилась, и часы на ней с оттяжкой били, тут не до праха в шампанском, и что ты загадал? – что загадал? – чтобы с твоими родителями было всё хорошо, со мной, с Ясом, и на твоей скучной работе с посконными немецкими словесами тоже всё шло хорошо? – и, может быть, мир во всем мире – не потому, что тебе его действительно хотелось, а потому, что нужно было довести число желаний до десяти под стать ударам курантов, а если их окажется девять, то что-то обязательно не сбудется, как будто мир во всем мире или «чтобы у всех всё было хорошо» лицемерно прикрывает оставшиеся девять пожеланий, уж я-то знаю, что ты их считаешь и говоришь перед каждым из них «итак», нас было трое, и на столе почти ничего не было, потом – после восковой куклы – вдруг полилась страшная музыка – и, как тогда в электропоезде, идущем на юг, ты, преодолевая брезгливость, принялся меня успокаивать – и зажигались звезды, на улице пахло порохом, Яс прятался от залпов салюта под кровать, и я плакала, потому как не могла принять быдловатые напевы, выдаваемые за народные, и ты сразу же выключил их, я хочу любить всех людей на свете, но чтобы эти люди обладали хоть каким-нибудь вкусом, а не это дно, и потакание желудкам, что жрут напрямую, минуя рот, и кишечник им оплетает вздыбленные уды, им хочется подпевать знакомым звукам – и даже не пять минут, а просто что-то трехнотное, и улыбаются охваченные бенгальскими огнями куклы второй степени, и желают всего и сразу, и это так лицемерно, так гадко, как будто они не скрывают своего презрения к тем, кто на них смотрит, и каждое их движение, каждый взгляд и жест говорят: «Хей! Ты смотришь на меня! А знаешь, сколько стоит минута моего экранного времени? Столько, сколько не стоят твои потроха и твоих предков до десятого колена!» – и это называется встреча года? – но что в них поменяется, если они начинают первую минуту года с пошлости, она еще больше их поглотит – и руки, как черемуха, будут тянуться из земли, съешь ягоду, вложи ее в рот, и стягивает язык, нёбо вмиг сушится, и пачкаются пальцы – каково это – сожрать человека? – хотя бы кусочек, только затем, чтобы освободить его от пошлости, человека-чучело, напрочь пропитанного суждениями о России и правильности, – распахнуть окно, выйти вон, прямиком с подоконника, высвободиться из собственной кожи, оставить ее внизу, у художницы в мастерской, а самой надеть другую, стянуть с ее картин и выйти на улицу напротив колокольни восемнадцатого века – толком ни барокко, ни предклассицизм, смесь голландского со старорусским, и сказать миру: я не боюсь быть другой, потому что собой я уже быть устала! – я не боюсь быть собой! – а ты боишься, что круг-лая таблетка способна изменить тебя? боишься, что земля уйдет из-под ног – и я боялся, что мимоза, приготовленная впервые в жизни нами двоими, окажется невкусна, я так тщательно тер сыр, что разодрал себе сбоку мизинец, кровь не текла, а пребывала на пальце перед слезшим белесым шматком, так что приходилось подносить его к губам и выпивать, ощущение прохлады и наполненности, железистый сок, без лука, конечно, без лука, вот какой наш праздничный стол, и яиц не хватало, осторожно, только не в большой кастрюле, и разделочные доски были малы, и самое главное – я совершенно позабыл купить майонез, и близился десятый час, конечно, все кругом было закрыто, что за глупости – вот так наспех встречать второй год вместе, и я хотел бы, чтобы время можно было собрать вместе, как складки на одеяле, сказать ему «не остановись», оно не послушается, а просто соберись в памяти так, чтобы прошлое я испытал за каких-нибудь двадцать минут, – и погрузиться в полузабытие, на кой нам отваренная картошка, мандарины почти не пахнут, не трогай их, если хочешь, я приготовлю смузи, натолкаю в стеклянную горловину измельчителя банан, очищенный от кожуры и тронутый гнилью на верхнем конце, тщательно наломав его, залью молоком, потом брошу пару разделанных слив, добавлю столовую ложку черничного варенья, вот так я хочу поступить с прошлым, из его разности сделать смесь: часть оставить для Яса у миски с водой на подоконнике – и когда застынет и образуются мухи, поставить под шквал смесителя – вот так – и сладость разольется по горлу, и я ничего не вспомню, не отличу свои воспоминания от твоих, его воспоминания от своих, закон жизни – скажешь ты, а я отвечу: половодье времени затопило нас в пойме жизни, одной на двоих, я ведь тебя просила брать консервные банки с кольцами на крышках, что мне теперь делать? – поедая горошек, спустите воду, вода на вкус застоявшаяся, напоминает тину, осторожнее с банкой! – порежешься, еще не хватало! – и если есть хоть вероятность вечности, ради разнообразия жизни, я буду с тобой, слышишь? мы все преодолеем, труп ребенка, два трупа ребенка, труп рыбы или просто окровавленную и набухшую яйцеклетку, хватайся за мою руку, идем в наши дворы – на Сретенке, на Хохловском, на Маросейке – они принадлежат нам – хочешь, выйдем к Яузе на горбатый мост или к огромной бирюзовой колокольне в Серебрянической слободе, храм при ней не работает который год – или я просто вовремя не могу в него попасть – потому что незачем? – что я скажу в нем и кому? – слева ставят за упокой, а за здравие подходите к любой иконе, зависит от святого, мне не к кому идти, они мне чужие, у них не было Москвы, не было тебя, у них было лишь собственное понимание бога, которого нет у нас, и по бокам от аналоя стоят кренящиеся в разные стороны хоругви-репиды – лик благообразный, новый, и нет ничего пошлее этой новизны в ликах, как тогда в Риме любая мелочь, состарь ее на пять-семь веков, кажется превосходящей наши храмы, чувство вырванной истории не вытравить из себя, и, проходя по слободе ночью, я видел, как в переулке у нежилого дома, под фонарным благословением, целовались двое мужчин, один лез другому в штаны грязной, заскорузлой рукой, и меня поразило, что гомосексуалисты тоже бывают бездомными и пьяницами – и колокольне было без разницы – слышали ли мы ее хоть раз в выходные? – церквей больше, чем школ, все сходится в едином гуле, через который не прорваться машинному гудению, и славно, что больше, церкви избыточны, как всякое искусство, и чем оно более избыточно – кладешь палец на мои губы, ты всегда принимала мои суждения в штыки, считала меня ниже себя, не знаю, как это в тебе сочеталось: преклонение перед моим умом и нежелание прислушиваться к моим словам, чего бы они ни касались, ты делала из лица простоквашу, или мне показалось, что он лез рукой в ширинку другому – он его поддерживал, и фонарь в контражуре делал их темными, и, наконец, другой припал спиной к стене – рука зашарила деловитей – как будто не в первый раз, ну конечно, не в первый – и стыд, нет, я не стыдился, я всего лишь недоумевал, развернувшись всем туловищем, глядя на них во все глаза, – их было на мне двадцать тысяч – и если я меньше тебя смыслил в современном искусстве, то лишь в первые месяцы нашего знакомства, потом наверстал, но не полюбил, как вообще можно смотреть на них сердцем, кишками – всегда пожалуйста, мозгом – прежде всего, но сердцем – увольте, оно колотится как сумасшедшее, вот там за Яузой, вгоняя в себя кровь и разрежая ее водой, вгоняя и разрежая, за усадьбой стоит шлюз, на нем пара-тройка пришвартованных судов, сквозь желтую листву заметелило, на запруде текли, переворачиваясь, доски и прутья, сгнивающие листья, покачивался катер – и я обнимал ее – другую – я так и не рассказал тебе о ней не потому, что любил ее, а потому, что чувствовал изъян в нас, как будто мы кричали друг другу в уши и ничего не слышали, она была ниже меня на две головы, и я так ее не поцеловал, и каждый день на работе мы встречались с ней, и иногда на машине мужа она подвозила меня почти до дома и грустно провожала взглядом сквозь затворенное окно, а однажды проводила в аэропорт, я обнимал ее, рука шарила, как у тех – слобожанских – по спине, но я не мог ее поцеловать – и гладить волосы доставляло неизъяснимое удовольствие – и я знал, что поплачусь – я и поплатился – как сейчас, хлещет из смесителя – я боюсь подставить руку, боюсь обнаружить, что мне будет не больно, не действует ни жар, ни холод, эфирное тело, без греха и смысла, мне было радостно от того, что я держал границу, думал, это что-то значит, вот она, сила воли, хотя на самом деле это была сила случая – мы всячески избегали находиться наедине в замкнутых пространствах, – и ее шуршащая юбка, она на самом деле шуршала, потому что была болоньевой, и пшеничность волос – я не мог влюбиться в эту картинку, и мой затаенный стыд, и вместе нечеловеческая гордость, что вот он я – равновелик своему желанию, – и самое гадкое, меня удерживало представление о верности, а не сила моего чувства, все началось с того, как она пришла ко мне в кабинет – слово за слово – и рассказала, что ходит к психологу и хочет уйти от своего мужа – измена подползает, когда о муже говорят с презрением и необязательностью, – невыносимые книги по психологии, как стать умной за 60 минут, тошнотворная самореализация, помноженная на мотивацию за вычетом прокрастинации, и она говорила, что умнеет час от часу не легче, ни за что не верьте людям, которые говорят, что они развиваются, потому что это безвкусно – она тебе не ровня, даже не эпизод – но все-таки в осеннюю метель я обнимал именно ее у шлюзов – ты можешь считать, что мне было холодно или ее вовсе не было, и потом мы обедали вместе, не помню, платил я за нее или нет – разумеется, не платил – и как я мог вляпаться в интрижку, и значило ли это, что я не любил тебя, тогда зачем сдерживался, то есть старался, чтобы между нами не было ничего по-настоящему, но я хотел ее обнимать, и снова меня останавливала не любовь к тебе – может быть, я тебя и полюбил-то, когда потерял, как дворового кота, – а то, что она раздражала меня выше зуда ниже живота, и я был безменом – перевешивало то одно, то другое, и не мог ни на что решиться, ни толком порвать, ни сделать решительный шаг – и будь что будет, и жухлые дубовые листья кружились в водоворотах, как же быть, шептала она, и я знал, что еще чуть-чуть, и она заведет свою всегдашнюю шарманку: может быть, я глупая, но я понимаю, что совершенно неважно, что она понимает, эта многоименная блондинка – Елена или Ольга – само утверждение «может быть, я глупая…» предполагает выбор между правдивостью и вежливостью, уж на сковороде, костяшки туда-обратно, и она смотрит с такой призывной надеждой, как будто у нее ко мне действительно любовь, как колики, в кишечнике вместо сердца, и ждет, что я скажу: «К черту мою жену и твоего мужа, я всю жизнь дожидался только тебя», – только этого не случится, как не случится того, что ты меня простишь и прощенным полюбишь назад.

Перейти на страницу:

Все книги серии Loft. Современный роман. В моменте

Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже