Снова звонит телефон, милостиво пробуждая меня от этих дум и резко возвращая в «бомбоубежище». В этой комнате Джо спит на расстеленной кровати, читает разбросанные повсюду книги и, похоже, пьет из всех пятисот стаканов одновременно. У меня по спине бегут мурашки: я чувствую такую близость с ним, находясь в комнате, где он думает, где он спит, где он переодевается и разбрасывает одежду, где он бывает без одежды.
Внезапно я понимаю, что до боли соскучилась по ней. Как я вообще могла оказаться в спальне очешуительного Джо Фонтейна и не сообщить ей об этом? Как я могу ее игнорировать? Я достаю телефон и пишу эсэмэску:
Я снова оглядываюсь и пытаюсь подавить желание залезть в каждый ящик, заглянуть под кровать, прочесть, что написано в записной книжке, которая лежит на полу у моих ног. У меня получается подавить два из этих трех желаний. С моралью у меня сегодня неважно. И вообще, если чей-то дневник лежит раскрытый и ты замечаешь в нем свое имя, то это не считается подглядыванием. Особенно если тебя упоминают в таком предложении…
Я встаю на колени и, не прикасаясь к тетради, читаю только тот абзац, где встретила инициалы «Дж. Л».
Я слышу его шаги в коридоре и поднимаюсь с колен. Телефон снова разрывается.
Он возвращается с двумя кларнетами: один в си-бемоль, другой басовый – и протягивает их мне. Я больше привыкла к сопрано, поэтому выбираю его.
– Что у вас с телефоном? – спрашиваю я вместо
Он пожимает плечами:
– Нам часто звонят.
И приступает к ритуальной настройке гитары, и все в мире исчезает, кроме него самого и нескольких струн.
Поначалу незаезженный дуэт гитары и кларнета звучит странно. Наши звуки натыкаются друг на друга, спотыкаются, мы смущенно переглядываемся и начинаем сначала. Но потом мы понемногу сыгрываемся, и когда не знаем, что дальше будет играть другой, то обмениваемся взглядами и так внимательно вслушиваемся, словно в эти стремительно убегающие секунды разговаривают наши души. Один раз я импровизирую соло, и он восклицает: «У тебя такой восхитительный тон! Такой одинокий-одинокий, будто день, когда птицы перестали петь». Но я не чувствую себя одинокой. Я чувствую, что меня слушает Бейли.
– Ночью ты совершенно такая же. Все тот же Джон Леннон.
Мы сидим в траве и пьем вино, которое Джо стащил у отца. Входная дверь распахнута, и из нее в теплую ночь влетает пение французской шансонье. Мы прихлебываем из горла и заедаем багетом и сыром. Наконец-то мы с Джо во Франции, думаю я и улыбаюсь.
– Что такое? – спрашивает он.
– Не знаю. Мне нравится. Я никогда раньше не пила вина.
– А я всю жизнь пью. В детстве отец разбавлял его для нас водой.
– Правда? Маленькие Фонтейны бегали, врезаясь в стены?
Он смеется:
– Ага, именно! Поэтому, мне кажется, французские дети такие воспитанные. Они просто в жопу пьяны, в свои
Он салютует мне бутылкой, делает глоток и передает вино мне.
– У тебя оба родители французы?
– Папа – да, родился и вырос в Париже. А мама из здешних мест. Но папа старается за двоих. Настоящий, классический француз.
В голосе его звучит какая-то горечь, которой я не понимаю. Едва я отошла от последствий своего чрезмерного любопытства, почти забыла про Женевьеву и про то, как важна для Джо честность, как он спрашивает:
– Ты влюблялась когда-нибудь?
Он лежит на спине и смотрит в звездное небо.
Я не воплю, как мне хочется: «Да, сейчас в тебя, идиот ты такой!», – и вместо этого отвечаю:
– Не-а. Никогда не влюблялась и вообще никогда ничего.
Он приподнимается на локте и глядит на меня:
– Ты о чем?