— Да, — ответил Виктор, словно впервые осознав, какая глубокая траншея легла между ними за эти годы.

— Как оно, в городе-то?

— Живем, — ответил Григорий.

Когда он шел недавно по деревенской улице, городская жизнь казалась ему интересной, глубокой, но теперь уже она не казалась ему такой — наши потери роднят нас с нашим прошлым. Он хотел сказать еще что-то, но осекся. Что говорить? Рассказывать, как моющиеся обои доставал? Как в очередях стоишь каждый день? Как выходного ждешь?.. В этом, что ли, притягательность городской жизни? Он хотел вспомнить что-нибудь важное, значимое — но на ум ничего не приходило. Что он может сказать человеку, который выращивает хлеб? И молчание его стало суровым, возникла какая-то звенящая пустота. И поглотило ощущение, что он виделся с хозяином дома совсем недавно. Когда долго не встречаешься, то начинает казаться, что всегда есть что рассказать, и многое кажется важным. Но бинокль времени — перевернутый бинокль. Что казалось большим — становится вдруг маленьким, и спрашиваешь себя: как такая ерундовина могла показаться значительной? И застревают в горле слова.

Как о спасении вспомнил Григорий о бутылке «Столичной».

Быстро достал ее, молча поставил на стол и облегченно вздохнул.

Виктор улыбнулся левым краешком рта, и Григорий радостно ощутил его улыбку.

— Не пью я, — ответил Виктор, — совсем не пью. — И посмотрел на Григория, как смотрят на друга, который предал, но к предательству которого теперь равнодушен — и оно вызывает лишь любопытство: почему?

«Не шутит?» — подумал Григорий.

Удивленно вспорхнувшие на лоб брови Григория заставили Виктора пояснить:

— Да нет, не заболел.

— Слава богу. — Интонация доказала правоту его слов. — Совсем не пьешь? — уже с оттенком язвительности спросил Григорий и тут же со стыдом понял, что эта язвительность уловлена другом детства.

Они разговорились, и воспоминания вошли в ровное русло.

Неожиданно Виктор улыбнулся той, детской, улыбкой:

— Все думаешь: почему я не пью?

— Думаю, — сознался Григорий.

— История со мной произошла, — медленно проговорил Виктор — и замолчал, точно прикидывая: с чего начать повествование. И он прищурил глаза, ища необходимого слова. — Помнишь Пелагею Ивановну?

— Крайняя изба?..

— Крайняя…

— Бабкой Пелагеей звали, помню, старая была, а лет, кажется, семьдесят.

— Старая, — согласился Виктор, думая о чем-то своем.

А Григорий пытался понять: какая связь между Пелагеей Ивановной и тем, что Виктор бросил пить.

— Вечная ей память, — Виктор сказал это твердым голосом, за которым стояла долгая дума. Взгляд его коснулся бутылки, ненужно стоявшей на столе.

И снова их окутало молчание. И Григорий чувствовал, что не имеет права нарушить это молчание. Он снова оглядел избу, чтобы занять себя. Старые стены, не узнавая, равнодушно смотрели на него.

Голос Виктора разорвал тишину:

— Жила она одна-одинешенька. Помогали ей, чем могли, ведь восемьдесят пять исполнилось, на год раньше века родилась. Только разве задумаешься над тем, что у другого на душе? И когда? — Он на минуту смолк. — Вот сидишь ты напротив меня, друг детства, о своем думаешь, а я о своем. Говорим «старуха», «бабка Пелагея», «Пелагея Ивановна»… А что за этим? Одиночество — каждый день — одно только одиночество у нее было. — И опять молчание стояло в комнате.

Григорий вспомнил Пелагею Ивановну с той поверхностной грустью, с какой думает погруженный в свои дела человек о другом человеке, которого знал когда-то давно. «Может, люди так долго стали жить потому, что перестали глубоко переживать чужие смерти», — неожиданно подумал он.

— Погибли ее шестеро в войну. А кто это поймет: пять сынов и муж. Никто этого горя не поймет! Никто. Ни я, ни ты, никто. Скажем, что понимаем, сочувствуем, — и соврем. Врать-то мы здоровы. Приходила к нам. Сядет, на детей смотрит, по хозяйству женке поможет. А я ее взгляда не понимал: ну смотрит и смотрит, смотри на здоровье. А она ведь смотрела на мать… как мать, у которой детишек ее загубили. Мы что — мужики, кобели, дураки, пьяницы, — мы этого вовек не поймем. Вовек. — Он хлопнул кулаком по столу. — А она ведь думала о своих, понимаешь, ду-ма-ла. Всегда. Печь топит — думает, спать ложится — думает, за хлебом идет — думает. Я вот прежде говорил ей: «Что спишь так много?» А она молчит. Улыбнется — и молчит, и молчит. Вспоминаю сейчас — и не могу. Но рассказать должен — накопилось, — он показал ладонью на сердце. — А как жила? Пенсия. Ну какая это пенсия? Да… Он замолчал, точно хотел, чтобы Григорий понял глубину его слов. Понял его так, как хотелось ему поведать. И он ждал, пока накопятся слова. — Раз пришла ко мне с бутылкой. Ну, думаю, небо обвалилось — со своих-то копеюшек поллитровку мне, дураку. Ну, выпил, конечно, — он махнул рукой, точно отбрасывая это воспоминание.

Григорий впервые слышал, чтобы человек с такой горечью раскаяния рассказывал о прошлом. И эта горечь выветрила остатки равнодушия. И сердце повернулось в сторону чужой боли.

— «Что, спрашиваю, праздник у тебя?» — продолжал Виктор. — «Праздник», — отвечает. — И он хлопнул себя ладонью по коленке.

Перейти на страницу:

Похожие книги