Она вернулась в свою обитель, поднялась в комнату, печально глянула на тумбочку с букетом дежурных гвоздик и поздравительной открыткой от интерната, легла на кровать лицом к стене. Закрыв глаза, принялась шептать строчки из «Вакханалии» Пастернака:
…Клочья репертуара На афишном столбе И деревья бульвара В серебристой резьбе…
На нее обрушились кадры старательно вытесненного из памяти эпизода. Она шла на свидание к Георгию. Их счастливый Коктебель был впереди, совсем скоро. А в то последнее воскресенье июля семьдесят четвертого он ждал ее у памятника Пушкину. Не пожелав сесть в троллейбус от Никитских Ворот, она спешила по Тверскому бульвару; каблучки ее лодочек (сегодня она позволила себе такую роскошь) приятно утопали в мягкой почве, она наслаждалась благоуханием цветущих лип, мысленно уже держала Георгия за руку, ловила горячие неизбывные токи, идущие от его ладони. Тогда она еще не знала, что беременна от него.
Вдруг сверху ей под ноги упало что-то маленькое, темно-серое, скользко-блестящее. Она приостановилась, пригляделась и содрогнулась – это был новорожденный воробьиный детеныш. Следом с дерева стрелой бросилась воробьиха, распластав по земле крылья, стала биться над погибшим птенцом. Подняв вокруг себя облачко пыли, она выписывала рядом с его тельцем трагичные полукружья, и истошные птичьи рыдания, вылетающие из распахнутого клюва, были страшны. «Нет, нет, не моя роль», – передернув плечами, обошла воробьиху Берта и поторопилась дальше. Вспомнила она сказанные спустя два месяца в пропитанном карболкой и эфирными парами кабинете слова пожилой врача-гинеколога: «При вашей особой конституции, голубушка, а именно при детской матке, вам удалось забеременеть чудом, природа подарила редкий шанс, а вы от него отказываетесь. Воля ваша, уговаривать не стану, но как бы потом не пожалеть». Всплыл перед глазами совсем не артистичный жест сухой врачебной руки, протянувшей ей направление на аборт. Сейчас, спустя почти сорок лет, пронзила, обожгла та минутная малодушная мысль в больничном коридоре, перед дверью в женскую преисподнюю: «Была бы жива-здорова Симочка, может быть, решилась бы… хотя, что я… нет, нет… какой ребенок. Через четыре дня премьера. Мы с Георгием принадлежим только искусству».
«Проклятая злодейка-память… скорей бы суббота. Приедут мои дети, заберут меня отсюда. Хотя бы на вечер. Там, в ресторане, я расскажу им про Георгия, про свою драгоценную, сыгранную лишь единожды роль. Расскажу про гениально поставленный им танец. Теперь можно, они готовы. Мы разомлеем от вина, я покажу им, наконец, фотографию. Пусть увидят наши с ним счастливые глаза. Они всё поймут. Непременно всё поймут. Катя сказала, в „Пушкине“ готовят вкусные десерты. Интересно, есть ли там что-нибудь подобное „мокрому“ бисквиту из „Праги“?» Ей вдруг безумно захотелось того самого, за двадцать две копейки, „мокрого“ бисквита из „Праги“, когда была полна сил Симочка, когда лучшая ее роль и единственная ее любовь были впереди.
Ее вырвал из грёз резкий голос Любови Филипповны:
– Я всё видела!
– Что ты видела? – тихо спросила Берта, оставаясь лежать к ней спиной.
– Всё! Как ты на лавке в кустах обольщала этого старого дурака Дмитрия Валентиновича. Рисовала ему пейзажи. Во-от куда зашла в своей безнравственности. Охмурительница! Мало тебе поздравления коллектива, нужно еще персональный спектакль учинить – одного актера и одного зрителя! Не стыдно морочить голову несчастному вдовцу?!
Берта не хотела сегодня с ней ссориться.
– Послушай, Люба, – миролюбиво сказала она, – откуда в тебе столько зависти и желчи?
– Зависти? Какой такой зависти?
– Самой банальной и примитивной. Не рассуждай о том, о чём в силу ограниченности не имеешь ни малейшего представления.
– Представления у меня обо всём как раз самые четкие и правильные. – Опершись о подоконник, Любовь Филипповна запела, притоптывая ногой, вибрируя старческими связками:
За горою две избушки, Печки рано топятся. Девки кудри навивают, На вечер торопятся. Я на пенсию пошла, Немного приоделася, Руки, ноги отдохнули, Замуж захотелося!
– Прошу, Люба, сейчас не до твоих сельских куплетов.
Всё настойчивее и яростнее Любовь Филипповна продолжала:
Он грустит, и я грущу И душой болею. А штаны ему спущу – Сразу молодею!
Ты глянь, глянь в книжонку-то свою.
У Берты перехватило дыхание. Кровь остановилась в жилах. Она выдернула из-под подушки книгу, стала трясти на весу – фотографии не было. Медленно сев в кровати с обескровленным лицом, она еле слышно прошептала омертвевшими губами: