Чем больших высот достигал Гёльдерлин в поэзии, тем ближе он был к гибели. Откуда его безумие? Где его корни? Кто в этом виноват? И хотя ответов нет и, скорее всего, никогда не будет, он исподволь, задолго до наступления мрака, уже чувствует приближение тьмы.
«Я всё молчу и молчу, и надо мной накапливается тяжесть, которая неизбежно должна омрачить мой ум.
Я замерзаю и коченею в окружающей меня стуже. Таким железным стало мое небо, таким каменным стал я сам».
С одной стороны, полное поэтическое одиночество, с другой — растущее сомнение в том, не бессмысленно ли всё казавшееся вчера священным. С одной стороны, великие духовные идеалы, с другой — железная хватка действительности — жизнь с ее холодным безразличием. Культ героев, который исповедовал Гёльдерлин, весьма поучителен: героической душе подобает доброта, герой всегда чей-то защитник. А вот для него самого героев не нашлось — даже тогда, когда в июле 1802-го он неожиданно вернулся из Бордо — одичавший, страшный, трудноузнаваемый…
Это не было провалом в безумие. Пока это было нарастающее беспокойство, затем — всё более бессвязная речь, постепенное ускользание мысли, лихорадочно нарастающее метание из дома в дом. Существует версия, материализующая гёльдерлиновский символ «его поразил Аполлон»: будто бы последней точкой на пути к безумию стал солнечный удар, полученный во Франции. Но это не так. Последней точки не было… Согласно Ланге, в 1800 году у Гёльдерлина обнаруживается необычайная раздражительность и ранние признаки начинающейся шизофрении, которые в 1801 году приобретают совершенно отчетливый характер.
В июне 1802 года — Гёльдерлин был тогда домашним учителем в Бордо — он внезапно оставляет место и, внешне опустившийся, возвращается домой; у него уже явные признаки безумия. В 1803 году Ф. Шеллинг писал о нем: «Дух совершенно расстроен… в полном отсутствии сознания… отталкивающе пренебрегает своей внешностью… Поведение помешанного… тих и обращен в себя».
Тридцати семи годам безумия предшествует еще пять, может быть, самых тяжелых лет жизни, когда он еще сознавал свое сползание во тьму и еще был способен создавать омраченные сознанием этого сползания гениальные творения. Затем началась долгая призрачная темная жизнь немецкого Батюшкова. И как вместо Ницше на короткое время появился еще один Распятый, так вместо забывшего свое имя Гёльдерлина на многие годы появился еще один Буонаротти или в просторечии — Скарданелли. Впереди у него были без малого четыре десятилетия «второй половины»…[76] У кого-то из аналитиков творчества Гёльдерлина я прочитал: «Как больная раковина порождает жемчужину, так шизофренический процесс может породить неповторимые духовные творения. И как мало тот, кто любуется жемчужиной, думает о болезни раковины, так же мало тот, кто впитывает животворящую для него силу художественных творений, думает о шизофрении, которая, быть может, была условием их возникновения».
Именно произведения 1801–1805 годов, когда Гёльдерлин заболел шизофренией, некоторыми критиками признаны «сердцевиной, стержнем и вершиной творчества Гёльдерлина, его истинным завещанием».
В его мифической реальности мир, история неотделимы от святого, абсолютного, божественного огня небес. Его глубинная тяга к Греции была выражением не романтизма, как считают критики, но высокодуховного, гигантского внутреннего напряжения, я бы сказал — той внутренней потрясенности, которая рождала гениальные стихи 1801–1805 годов и психическое заболевание одновременно. Как мифический Тантал, он, по собственному признанию, получил от богов больше, чем мог переварить.
Одним из шедевров погружающегося во мрак поэта стали 14 строк «Половины жизни». — «У Гёльдерлина нет ничего прекраснее и совершеннее, чем эти строки, — пишет критик, — он как будто бы прощался здесь с самим собой, со своей поэзией и в последний раз собрался со своими лучшими силами. Поэт вопрошает, что он станет делать, когда наступит зима; в ответ ему на ветру трещат флюгера».
В. Дильтей писал о гимнах, вышедших под заглавием «Песни ночи»: «Это венец последней эпохи Гёльдерлина; свершается судьба, которая вела всё его поэтическое развитие к полному освобождению внутреннего ритма чувств от стихотворных метрических форм, однако последний шаг в этом развитии был сделан им на пороге безумия».
«В тех сумерках, которые на него спустились, герои и боги начали приобретать чудовищные размеры и фантастические формы… И его язык, сохраняя свою изобразительную силу, доходит до странного и эксцентричного. В нем какая-то неповторимая смесь болезненных черт с чувством нового стиля лирического гения».