Гёте и Шиллер — то ли с высот своей зрелости, то ли в силу своей деспотической природы — могли предложить Гёльдерлину только вожжи и смирительную рубаху: они были способны сбить пламя, укротить норов, склонить к миру с миром, а ему необходимо было совсем иное — поддержка вдохновения, укрепление надежды. В глубине души он знал, что равен им, но у них было признание, слава, а у него — нет… А какая уверенность выдержит отвержение кумирами? Гёльдерлин — Сюзетте Гонтар:
«Когда на память мне приходят великие люди великих времен, которые, словно святой огонь, покоряли всё кругом и всё омертвевшее — сухие щепки, соломенную труху жизни — превращали в пламя, взлетая вместе с ним в небо; когда я затем думаю о себе, о том, как часто я, мерцающий огонек плошки, брожу окрест и готов выпрашивать, словно милостыню, капельку масла, чтобы хоть на миг пронизать светом тьму, тогда, веришь ли, меня охватывает странный трепет, и я тихо твержу себе грозные слова: живой мертвец!
А знаешь в чем причина? Люди испытывают страх друг перед другом, боятся, как бы гений одного из них не поглотил другого, поэтому они не могут допустить, чтобы какие-нибудь их слова и действия, претворенные другими в мысль человеческую, превращались в пламя. Глупцы! Как будто хоть малость того, что люди способны сказать друг другу, — не просто дрова для растопки, которые, только став добычей духовного огня, превращаются в пламя, как сами они до того произошли от жизни и огня. Но если даже одно дает пищу другому, оба ведь живут и светят, не поглощая друг друга».
Гёльдерлиновскую ностальгию по обнадеживающему будущему, как и его гневные филиппики в адрес варваров-немцев подхватит Фридрих Ницше, не скрывавший этой преемственности. А гёльдерлиновский Гиперион говорит Диотиме вполне словами великого немецкого мыслителя: «Кто поднялся до страдания, тот стоит выше других. И это великолепно, что только в страдании мы обретаем свободу души…»
Как позже Фридрих Ницше, обделенный элементарными благами, бездомный, возможно, чувствующий приближение безумия, Фридрих Гёльдерлин — вопреки всем реалиям — верил в собственное мессианство. А вы знаете, каково тем, кто знает и свою мощь, и свою роль в духовной жизни, чувствовать себя изгоем?..
Самый жестокий упрек, самый страшный счет, который можно предъявить всем эпохам, — это пренебрежение к лучшим. Дело даже не в массе, всегда ориентированной на то, на что ее сориентируют сильные мира сего, дело в олимпийцах, которым не хватает человечности, дабы уберечь находящегося рядом Гёльдерлина от безумия.
Чтобы понять Фридриха Гёльдерлина, надо уразуметь, чем была для него поэзия, — священнодействием, символом чистоты, абсолютным смыслом бытия. Никто из немецких поэтов не верил так горячо в поэзию и в ее божественное начало, как Гёльдерлин, никто не защищал с таким фанатизмом ее безусловность, ее неслиянность с земным: всю свою безупречную чистоту он экстатически влагал в понятие поэзии. Его мучил идеал «совершенной поэзии», всю жизнь он искал ее секрет. Для него нет божества без поэта, поэт же — посредник божества, как поэзия — живое искусство и мировая необходимость. Мог ли человек с такой парадигмой служить музам одновременно со служением какому-нибудь делу?!
Гёльдерлин — матери:
«Многие, люди более сильные, чем я, пробовали быть деловыми людьми и в то же время поэтами. Но им приходилось рано или поздно жертвовать одним ради другого, это было нехорошо, ибо, жертвуя службой, они поступали нечестно по отношению к другим, жертвуя искусством, они грешили против своего естественного, ниспосланного им Богом назначения, а это такой же грех, и даже больший, чем грех плоти».
Не оттого ли робко-настойчивые увещевания матери отречься от поэзии чередуются с посылкой сыну нищенских, по грошам собранных воздаяний с непременными ответными благодарствиями «за рубашечку» и звучащими, как стон: «Я бы хотел, чтобы вы отдохнули от меня наконец»?..
Репетиторство, отверженность, неудачи в любви, мало-помалу вершили свое черное дело: всё глубже приходилось ему скрывать свою гениальность от филистерской ничтожности хозяев, все чаще надевать гримасу раболепия, постепенно проникающую в его сущность, рождающую унизительную угодливость и болезненную манию самоуничижения.
Лицо его постепенно приобретало утомленное, безучастное выражение, свойственное человеку, глубоко ушедшему в себя; некогда мечтательно устремленный ввысь взор омрачался печалью; мерцая и угасая, он напоминал тлеющее пламя; по временам вспыхивала под веками ярко и зловеще молния демона, которому уже предана его душа.
Ему так и не удалось воспользоваться советом Гипериона — преступить собственное страдание. Это романтическое заблуждение, будто земное не имеет силы над бессильным, что бесконечно уязвленное ощущает в себе сферу неуязвимого. Ессе homo — се человек, и ничто человеческое…