Первая драма Клейста, «Семейство Шроффенштейн», переведенная на русский Борисом Пастернаком, является «трагедией судьбы», игрищем темных, невидимых, иррациональных сил, вынуждающих людей действовать вопреки собственным принципам, против собственных желаний. Она предшествовала «Привидениям» Генрика Ибсена и «Праматери» Франца Грильпарцера, в чем-то предвосхитив джойсовские мотивы и драматургию абсурда.
Зло в мире — не частность, не случайность. Оно глубоко заложено в его основе. И для Клейста люди уже не братья, а враги. Подтекст — это язык врагов… Люди в заговоре друг против друга. Как здесь, в «Роберте Гискаре». И эта идеология зла, сомнений в этических ценностях, она у Клейста проникает в самую фактуру его драмы, в самую основу его искусства.
Большинство моралистов навязывает свою ригористическую этику другим. Клейст проповедует категорический императив не для ближних, но исключительно для себя. А когда себя судит столь беспощадный судья, приговор может быть только суровым. И он сам приводит его в исполнение…
Клейст столь глубоко прятал свой огонь, так тщательно таил свой внутренний мир, что даже немногие, знавшие, что перед ними — большой поэт, смотрели сквозь или мимо него. Три снисходительные строчки К. Брентано: приземистый, 32-летний, круглоголовый, с быстро меняющимися настроениями, детски добрый, бедный, замкнутый. Всё.
Не сохранилось ни его точных портретов, ни непредвзятых воспоминаний. Внешне в нем не было ничего байронического, разве что женственность. Со стороны он казался непроницаемым и беззвучным. В сочетании со скрытностью это рождало герметичность. «Не существует средств для общения, — пишет он. — Даже то единственное, чем мы обладаем — язык, — не пригоден для этого; он не может обрисовать душу. Поэтому меня охватывает чувство, похожее на страх, всякий раз, как я хочу кому-нибудь открыть свой внутренний мир».
Обремененный комплексом неполноценности и манией величия одновременно, он чувствовал себя изгоем, человеком не от мира сего. Тягостные паузы, неподвижный взгляд, что-то мрачное и странное, препятствующее сближению. От него веяло суровостью, — говорила Рахиль, хозяйка литературного салона.
Никто не чувствует себя хорошо вблизи него. Никто не выдерживает его до конца: давление его атмосферы, жар его страсти, безудержность его требований (почти от каждого он требует совместной смерти!) слишком гнетут, чтобы можно было их вынести. Каждый сознает, что только шаг отделяет его от смерти и гибели. Когда Пфюль в Париже не застает его дома, он бежит в морг искать его среди самоубийц. Когда Мария фон Клейст не получает от него известий в течение недели, она посылает сына отыскать его, чтобы не дать свершиться самому страшному. Кто не знал его, считал его равнодушным и холодным. Кто его знал, содрогался в ужасе перед сжигавшим его мрачным огнем.
Он знает сам, что «опасно связываться со мной», — так он сказал однажды. Поэтому он не винит тех, кто отстраняется от него: всякого, кто приближался к нему, обжигало его пламя. Вильгельмине фон Ценге, своей невесте, неумолимостью нравственных требований он испортил молодость. Ульрику, любимую сестру, лишил состояния. Марию фон Клейст, искреннего друга, оставил обездоленной и одинокой. Генриетту Фогель потянул за собой в могилу.
Да, амбивалентный человек, олицетворяющий полярность, ходячая борьба противоречий: задорное мальчишество и — углубленность, глубочайшая человечность и — демонизм, страстное желание открыться и — замкнутость, ненасытное впитывание мира и — одно из самых мрачных мировидений, рождающее страшные и жестокие сцены «Пентесилеи».
В последние годы он целые дни проводит с трубкой в постели, пишет, творит, изредка выходит — и то больше всего «в трактиры и кофейни». Его необщительность становится всё более суровой, всё меньше места он занимает в памяти людей; когда в 1809 году он исчезает на несколько месяцев, друзья равнодушно считают его умершим. Никто не замечает его отсутствия, и, если б его смерть не была столь мелодраматична, никто не ощутил бы ее, — слишком нем, слишком чужд, слишком непроницаем стал он для мира.
Достигнув апогея в своем искусстве, он одновременно попадает в перигей жизни. Его пьесы отклоняются театрами, а случайно попавшие на сцену осмеиваются публикой. Издатели отмахиваются от его книг. И. В. Гёте, никогда к нему не благоволивший, ныне считает его просто недостойным внимания. Ульрика покидает его. Родные отталкивают как зачумленного. «Я готов лучше десять раз умереть, чем еще раз пережить то, что я испытал во Франкфурте за обеденным столом». Мысль о смерти, никогда его не покидавшая, становится всё менее призрачной, боль всё невыносимей. «Моя душа так изранена, что, когда я высовываю нос из окна, мне кажется, будто дневной свет причиняет мне боль».