Какой-то первобытный страх — он увековечил его в «Принце Гомбургском» — внушает ему, одинокому, опасение, что это одиночество жизни будет преследовать его и в смерти, в вечности: поэтому с самого детства в мгновения высшего экстаза он предлагает каждому, кого он любит, умереть с ним. Неудержимо стремившийся к любви в жизни тоскует по смерти в любви. В земном существовании ни одна женщина не могла удовлетворить его чрезмерности, не могла идти в шаг с фантастическим устремлением экстатики его чувств; никто — ни невеста, ни Ульрика, ни Мария фон Клейст — не может сравниться с точкой кипения его требований, только смерть, только превосходная, непревосходимая степень — Пентесилея выдала его пламень — способна удовлетворить его потребность в любви. Желанна для него только та женщина, которая согласится с ним умереть, и «ее могилу он предпочтет постели всех королев мира». Каждому, кто ему дорог, настойчиво предлагает он сопутствовать ему в этом падении во мрак. Каролине фон Шиллер (почти чужой ему) он заявляет, что готов «застрелить и ее, и себя», а своего друга Рюле он завлекает ласковыми страстными словами: «Меня не покидает мысль, что мы еще должны что-то сделать вместе — приди, свершим еще что-нибудь прекрасное и умрем!» Эта страсть к совместной смерти остается непонятной для друзей и для женщин, как все его преувеличения чувства: тщетны его настояния, тщетны мольбы: он не находит себе спутника в бездну — все они с испугом и недоумением отвергают фантастическое предложение. Наконец он встречает женщину, почти чужую, — которая благодарна ему за это странное приглашение. Она больна, приговорена к смерти, ее тело так же поражено раком, как его душа отвращением к жизни: неспособная к смелому решению, но экзальтированно заражаясь его экстазом, погибающая позволяет увлечь себя в пропасть. Он нашел теперь человека, который избавит его от одиночества в последний миг падения, и вот рождается эта удивительная, фантастическая брачная ночь нелюбимого с нелюбимой; стареющая, смертельно больная, некрасивая женщина бросается с ним в бессмертие. В глубине души эта остроумная, сентиментально-восторженная жена кассира ему чужда: вероятно, он никогда не знал ее как женщину, — но он обручился с ней под другой звездой, под другим знаком, в святом таинстве смерти.
Только один человек во всей Германии — такой же гениальный, неприкаянный и непризнанный — признавал его безоговорочно. Признавал и восхищался. Только один. Только Эрнст Теодор Амадей Гофман.
И. В. Гёте отверг и клейстовскую обработку «Амфитриона», и «Пентесилею», и «Разбитый кувшин». Видимо, Клейсту на роду было написано быть неудачником — все его начинания — будь то театр, журналистика («Берлинский вечерний листок»), всё его творчество до «Истории моей души» своим итогом имело каминный огонь (рукописи очень даже горят) или равнодушие публики. Клейст кипел замыслами, но всё, к чему он прикасался, тут же рассыпалось в прах.
Говорят: болезненность, безумие… Но не были ли его неблагополучие, гонимость, неприкаянность реакцией на мир? Могло ли тотальное недоверие не породить всепожирающих сомнений? Не были ли все его неудачи естественным и тривиальным результатом отсутствия пророка в своем отечестве? Да, гений боли жаждал славы, хотел быть по меньшей мере Шекспиром, грезил сорвать лавровый венок с головы самого Гёте. Но разве Клейст или Гёльдерлин, не замеченные патриархом из Веймара, были менее значительны? Разве, в отличие от олимпийски спокойного Гёте, не мучили они самих себя сверхчеловеческой требовательностью? Даже в непризнанности этих гениев при гипертрофированной прижизненной славе Гёте было что-то опережающее время, какое-то нечеловеческое могущество, инстинктивно отталкивающее окружающих. Гёте был
В 1825 году Арним писал Гримму, что ему довелось увидеть на сцене «Кетхен из Гейльбронна» в ужасающей переделке некоего литературно-театрального вредителя Гольбейна, но, сидя в ложе, Арним подумал о бедняге Клейсте: добейся он хотя бы такого, искаженного исполнения своей драмы в Берлине, он бы остался жив. Можно предположить, что Арним был прав. Многие горести свели Клейста в могилу, но горчайшей из них было непризнание.
Клейст был тем бунтарем, о котором писал А. Камю в «Бунтующем человеке». Речь здесь идет о бунте художника, воюющего словом, о бунте философа против абсурда бытия, о бунте ученого против хаоса природы. Речь идет о бунте — долге порядочности и акте творца: дабы создать прекрасное, надо отвергнуть реальность, не уклоняясь от нее.