Я специально спрятал в шкатулку, отделанную соломкой и с портретами из той же соломки двух вождей в знаменах – один с усами и бородой, второй только с усами, – я спрятал в шкатулку гребешок. Мама его не найдет и будет расчесываться расческой; у гребешка зубья не летят, а у расчески летят.
Шкатулку маме когда-то подарил отец. Мама говорит, что он на самом краю степи проводит зимовку самой большой отары. А мама не хочет жить на той далекой кошаре, там, говорит она, нет школы, там сильные ветры, и она очень любит свои аппараты и ядовито пахнущие свои пленки.
Мы и живем прямо в здании клуба, и когда мама будет выносить мыльную воду из нашей комнаты, она пройдет через будку киномеханика, там она и работает.
Мама, не поднимая головы, подала мне большую алюминиевую кружку и попросила полить теплую воду ей на голову. Я соскочил с кровати и поставил табуретку к плите, там вместе с кастрюлями и сковородками стоит фляга с водой; в спешке я запутался в белье, что сохнет над плитой, однако быстро справился, высвободился, добрался до фляги, зачерпнул полную кружку, и… струя потонула в обильном пенистом облаке. Облако в какой-то миг даже стало больше. Больше, больше, больше.
Но я лил и лил на голову маме воду из фляги.
И победил пену.
Мама вытерла голову, и мокрые свои волосы накрутила спереди в огромный дулёк. Дулёк стал как рог, только мокрый.
Мама вылила воду из таза в ведро, хотела накинуть телогрейку, чтоб вынести воду.
Но я уже опять забрался на кровать и, подпрыгивая на сетке, напомнил:
– А попугать! А попугать!
Маме не хотелось, она медлила, одна рука засунута в рукав, вторая никак ни на что не решится.
Я клянчил настойчиво, не переставая скакать.
– Мама, мама, ну мамочка, мамуля…
И мама сняла телогрейку, оставила ее на табуретке у плиты, и вдруг, выпучив глаза, пошла на меня своим дульком.
Он такой огромный, темный, мокрый и живой… Сейчас он ткнет меня в живот. Страх изгибает мою спину, ноги костенеют. Я уже не прыгаю, а только визжу, визжу. Визжу пронзительно, в сладостном и восторженном ужасе.
Мама остановилась, опустила руки и весело, с недоумением посмотрела на меня.
Я увидел – стоит мама. Мама, и волосы у нее накручены спереди на лбу.
– Мама еще! Еще, мамочка!
И вновь ужас визгом исходил из меня. И вновь мама останавливалась и хотела выносить воду, но я опять просил, ныл, скулил, настаивал. И мама сдавалась. И вновь шла, шла, шла на меня, зависала, и касалась-таки в какой-то момент дульком-рогом моей груди и моего лица. Я кричал, визжал, колотил руками и начинал рыдать.
Мама отошла к плите, я продолжал рыдать и из-за слез уже не мог увидеть маму, а видел только страшное, мокрое и живое, шевелящееся. Я рыдал и не мог остановиться… и мокрое росло, тянулось, жило и… трогало меня. Трогало.
Я кричал и уже начинал биться на кровати.
Мама набросила на голову платок, она расстроилась, захотела меня отлупить, но сегодня Новый год, и она только махнула рукой и сказала:
– Тю! Тю! Тю на тебя, – оделась и пошла выносить воду.
Заиграл аккордеон… Ах, как сладко и грустно внутри… Рыдая, я свернулся калачиком и уснул.
И вот заиграл аккордеон, за двумя стенками. Звуки далекие, приглушенные, но я проснулся. Выскочил в кинобудку и через окошечко в стене увидел – через весь огромный, в огнях, красно-зеленый зал зависала буква «Х» из кусочков ваты. Посреди зала елка, а сцена задернута бледно-оранжевым занавесом, и у сцены стоит Иван Алексеевич в новом широком костюме, пиджак и рубашка распахнуты и видно полосатую тельняшку. Он играл и пел:
…Самое синее в мире
Черное море мое,
Черное море мое!
Море в далекие годы
Пело мне песни как мать
Море меня научило
Грозные бури встречать…
Я увидел маму. Она в нарядном, в мелкий синий цветочек, платье с высокими торчащими плечиками. Мама танцевала с дядей Григорием. Мама улыбалась и смотрела на дядю Григория. Их толкали другие пары, но маме весело, она кружилась, кружилась. Кружились и ее, огненно рыжие волосы, уложенные поперек головы толстым высоким, хитро сплетенным гребнем.
Аккордеон смолк.
Иван Алексеевич присел на стул, стал перебирать клавиши аккордеона.
К нему подошла моя мама, а дядя Григорий независимо и гордо прохаживался у елки. С ним заговаривали дружки, он кивал в ответ, и все ходил, ходил, кося глазом в сторону мамы и Ивана Алексеевича. Мама что-то говорила Ивану Алексеевичу, тот понимающе поглядывал на нее и не переставал барабанить пальцами по корпусу аккордеона.
Аккордеон не играл, мужики, заскучав, начали играть на бильярде, другие закурили у окна. Окна в клубе открыты – зимы в нашей степи не холодные, и снег бывает редко и быстро тает.
Наконец, Иван Алексеевич растянул аккордеон:
Г-е-й, отары, вы отары…
Мама любила эту песню, я знаю.
Дядя Григорий выскочил на сцену и запел.
Я взял из стопки в углу кинобудки верхнюю коробку с пленкой и зарядил в аппарат. Это не сложно – на нижней крышке аппарата нарисовано, как вставляется пленка.
Я справился быстро.
Иван Алексеевич перестал играть, оставил аккордеон на стуле и пошел в другой конец зала, к бильярду.
Но дядю Григория уже не остановить, он пел и пел, и без аккордеона: