Обоз из двух повозок катил к околице. Пять… четыре… три… еще два дома, и они выедут из села, и скроются. Наконец.
Наблюдатели у своих калиток застыли в безмолвном ожидании скорейшего избавления от навалившейся тревоги и тоски, и стыдного любопытства. Стыдного, а потому: «Быстрее из села». «Скорее». «Быстрее». «Скройтесь».
Но повозки, не замедляя хода, вдруг встали, это потому что остановился бык из первой упряжки. Постоял, качнул боками и, клоня черную морду и, едва не касаясь потрескавшимися желтыми рогами земли, стал мочиться. Долгое, бесконечно долгое журчание.
Казачки у ворот одна за другой, скрылись во дворах, остались дети; остались ждать, когда закончит начатое бык и когда скроется обоз.
Мама, не вполне девушка, но уже и не ребенок, бросилась к можарам. Ей увиделось там какое-то движение, будто кто поманил ее.
Так ясно вижу, словно она ко мне бежит.
И этот пацан в смоляных кудряшках с огромными зелеными глазами на длинном вытянутом лице, этот пацан – я. Ну или Боря Келдышев.
Она подбежала, остановилась у второй повозки и протянула пацану горсть жареных семечек.
Заканчивал мочиться бык. Поддал рогом кочку, засопел, потом ковырнул еще и еще, засопел сильнее и громче.
Мама видела только лицо в кудряшках, только круглые зеленые глаза – пацан так не похож на нее, зато может быть родились в один год, а если еще и в один день.
Подросток – самый трагический возраст. Эсэмэски, полученные в это время, не удаляются никакими силами, никакими ухищрениями.
Он смотрел на нее и глаза его становились все больше и все зеленее. Губы дрогнули и невпопад с лицом попытались улыбнуться. Мама не красавица, хотя уже скоро редкий мужик не пройдет мимо, чтоб не вывернуть шеи, но сейчас – широкое лицо, нескладная фигура с худыми ногами, густая нелепая рыжая копна на голове – он улыбнулся-таки. Мама человек суровый. И всегда была такой. До самого рождения Геры. Не ласковая, и без проявления всяческих предпочтений и расположений, тут вдруг услышала в себе чуждое обжигающее волнение. Обжигающее до слез. И они, слезы, стали уже наполнять глаза.
Но тут рядом второй бык, дрогнув щетиной на спине и боках и издав глухие хрипы, пустил мощную струю.
Влага в глазах мамы осталась влагой, потоки недр иссякли разом. Глаза высохли, так и не родив слезы. Тревога? Тревога не ушла. Усилилась и продолжала расти. И обжигающее волнение невыносимо. И терпеть не доставало сил.
В Кисловодске рельсы упираются в стойку из металлических опор – железная дорога закончилась. Предыдущая остановка, если поезд не скорый, это Ветрогон.
Посмотрел в Googlе – ветрогон – ветреник, если человек, значит, что-то шальное и непутевое. Из других значений – какой-то король в Швеции, еще – Мирон Ветрогон – епископ Критский, Святой Чудотворец 3-го века, а еще – августовский праздник конца лета – сильные ветры возникают ниоткуда, взметают вихри из пыли и соломы и пропадают враз, в никуда.
Да, помню, столп из пыли и соломы еще стоит до неба, а вдруг тишина – ветры пропали.
Поискал на карте, нет такой станции, такого местечка. Нет. Но что карта?
Когда я впервые садился в поезд, за мной надо было еще присматривать, мама и поручила это тете Гале, проводнице. Она должна была напоить меня чаем, покормить, и в полдень следующего дня меня должен был встретить где-то в степи на далеком полустанке под названием Ветрогон, хромой, старый, грустный, оставивший свое казачество дед Петя. Я не знал, какой он, дед Петя. Грустный? Или яростный?
Последнее СМС мамы.
И хромой, и грустный, и яростный.
Не меняющийся. И годы и десятилетия.
И волосы перестали расти.
Он перестал стричься, и волосы послушно перестали расти. Известно, что после смерти ногти на руках и ногах какое-то время продолжают расти, у него же, как только он забросил ножницы, не стали расти на всех пальцах, на всех, что остались. Не растут, а дед живет. Живет жадно, лихорадочно и не спеша, силы никогда не оставляли его, разве что в Первую Мировую по воле германского снаряда. Но выкарабкался. Выжил и после выстрела в упор. Из карабина сверху в грудь. Выжил. И вот:
Я только однажды встречался с ним в пору, когда он сторожил колхозную бахчу; самого деда и не помню даже, остался только запах дыни и еще помню, как…
… к шалашу на можаре, запряженной парой быков, подъехал мужик. Шалаш у лесополосы, рядом с дорогой. Мужик спрыгнул с можары, пошарил рукой у сиденья и вытащил двустволку.
Мы с дедом ели дыню. Дед, привалившись к акации, обрезал кожуру, и с ножа кусочки забрасывал в рот, я грыз увесистую скибу, ухватив ее обеими руками.
– Подай-ка ружье, – тихо проговорил дед, не глядя на меня.
Я юркнул в шалаш.
Но мужик уже стоял над дедом, и я слышал, как один за другим хрустнули курки. У меня взмокли виски. Далеко-далеко натужно и без перерыва заголосил ишак.
– Вставай Петюня, – мужик взмахнул ружьем, – вставай паскудник… нож оставь… оставь нож, козел!