Дед сел в можару, мужик пошел рядом, а я долго смотрел им вслед. Медленно топали быки, гремели рассохшиеся деревянные колеса, пыль, тяжелая от утренней влаги, поднималась неторопливо и невысоко.
Сразу за бахчой в яру между двух холмов доживал свой век деревянный артезиан. Лошадь ходила по кругу, вертела огромный барабан, и вода из черной, бесконечно глубокой скважины понималась к желобкам и оттуда лилась в корыта.
Дед был голый. Одежда в беспорядке валялась у корыт – рубашка, штаны, кальсоны, поношенные парусиновые туфли. Сам он, густо заросший седеющими волосами на красноватой коже, вертелся на деревянном барабане, крепко прикрученный к нему толстым шпагатом.
Когда дед услышал, как я подошел, он повел острой скулой в сторону раз и другой, и зарычал…
Я сглатываю слюну, не мигая, смотрю на его густые седые волосы и не могу двигаться.
Дед закричал громче, но я не мог разобрать слов.
Вода выталкивалась из-под земли, падала в желобок, оттуда в корыта и корыта уже переполнены, и вода выплескивается на землю. Лошадь с одним вытекшим глазом тупо переставляла ноги, крутила барабан вместе с дедом, и рев уносился в сторону, становился глуше, а я стал, как куст, как двухметровая колючка-татарник с пышными цветами; а дед выкрикивал слова, вот они опять громче и громче, и дед виден, потный и рыже-седой, но понять его я не смог бы, не будь я даже развесистой колючкой.
Так я и стоял, а дед вертелся на барабане и рычал.
Из-за бугра показались овцы. Головы тряслись от натужного бега, они сопели, пылили копытцами и несли острый, сбивающий с ног, запах; морды в пыли, ноздри в засохших и пенистых соплях.
Сначала по две, по три, а потом тучей облепили корыта. Толкаясь, наваливаясь друг на друга, залезая в корыта, жадно и не отрываясь, тянули в себя прозрачную, прохладную и солоноватую воду.
Я старался не смотреть на деревянный барабан, ноги у меня не гнулись, я ждал чабана.
Он, подремывая, подъехал тихо на белом молодом жеребце.
Конь ткнулся губами в корыто, чабан открыл глаз.
Дед молчал уже, волосы слиплись от пота, взгляд пустой, невидящий. Чабан спрыгнул на землю, разнуздал жеребца и тот опять потянулся к воде, чабан подставил пригоршню под желобок, плеснул воду себе в лицо, поднял голову, увидел деда, распрямился, гикнул и захохотал. Дико, прерывисто, топая ногой и хлопая себя по ляжкам.
Я заплакал и упал в пыль.
Овцы, напившись, не отходя, валились у воды, сопели и закрывали глаза.
– Что Петюня, попал, шакал! Слава Аллаху! А-а-а, кобель… а-а-а шакал, – чабан смеялся, и лицо его становилось похожим на лицо младенца.
Дед вертелся на барабане и молчал. В следах от шпагата на руках и ногах все больше проступал синий оттенок.
Чабан хохотал, всхлипывая.
Я схватил камень и запустил в чабана, камень попал в голову.
– Ах, ты сучонок!
Он, сильный и черный, схватил меня, стукнул по затылку, и стал окунать в мутное корыто; сильный овечий запах туманил голову…
Очнулся я голый, привязанный к вертящемуся барабану, рядом с дедом.
Я не плакал, не рычал и дед.
А когда солнце уже опускалось за холм, вдали показался трактор с телегой – бабы возвращались с тока.
Я шевельнул губами, напрягся, чтоб крикнуть, позвать, и только тут в первый раз понял слова деда, хоть и это было рычание:
– Не ори, сынок, молчи.
Солнце село, ушли тени, но еще светло. В зыбком мареве надсадный скрип барабана слышится громче, невыносимей. Выскочили из зарослей полыни два тушканчика, попрыгали к корытам, быстро-быстро повертели головами.
Встала одноглазая лошадь.
Заскрипело на бугре – возвращался мужик на можаре.
Первым его заметил дед, хрипло вздохнул, повел подбородком.
Мужик соскочил с можары, подвел быков к воде, грустно посмотрел на меня, присел на корыто, закурил.
Я тяжело задышал ртом.
Дед поднял голову, разлепил губы.
– Неси иго в юности своей, молчи уединенно, ибо Он положил иго твое на тебя, полагай уста твои в прах, помышляя: «может быть еще есть надежда», подставляй ланиту биющему тебя, пресыщайся поношением, ибо Он, Господь, не на век оставляет.
– А-а-а! – подал голос мужик. – Пиздеть-то ты и прежде был горазд. За то и висли на тебя. Ни одной не пропустил, никого не пожалел, – он склонил голову, вновь закурил, и, остывая, пробормотал, – козел ты Петя.
Деда оставляли силы, в голове мутилось, из глаз закапали слезы, может, уходила из него последняя ярость. Может, он каялся. Плакал беззвучно. У меня больно саднило грудь и руки.
Мужик курил, щурился от дыма и крякал.
Сейчас понятно, почему крякал мужик и почему плакал дед.
Двадцать лет в начале жизни представляются чем-то бесконечным, немыслимым. А они – дед, мужик – перешагивают за прожитые двадцать лет через один толчок крови, через один удар сердца.
Мужик глубоко затянулся, оторвал зубами изжеванный конец папиросы, воткнул чистый окурок деду в зубы, дед жадно втянул в себя дым.
Темнеет в степи быстро…
Сорок третий год начинается мокрым снегом, слякотью, порывистыми ветрами. Немцы оставили станицу, и она словно вымерла. Не слышно коров, собак. Издали вдруг подавал голос одичавший, изголодавшийся табун, лошади заходили и в станицу, но ненадолго.