Но однажды, со вчера на сегодня, все изменилось и то, что раньше было для нее важно, вдруг начисто перестало интересовать: она сказала, что не имеет ни малейшего желания несколько лет корпеть над диссертацией, чтобы потом оказаться замурованной в каком-нибудь деревенском университете для маменькиных дочек; что академическая стезя, исследование пыльных книжек обладают гораздо меньшей ценностью для призвания и судьбы, чем опыт реальной жизни и труд (она так и не простила матери, когда та сказала, что произносимые ею слова не похожи на ее собственные: да, именно она, Джудит, шевелит губами, однако кто-то другой вложил их в нее). Ее комната не может располагаться в лесу или посреди сонных просторов кукурузных полей. Это должно быть нечто строгое и отлично защищенное от внешних вмешательств, пригодное для одинокого служения, точную природу которого она пока что не может определить, однако оно не будет, в этом она уверена, сводиться к вынужденной скуке научного поприща: в ее комнату должны проникать шумы и голоса улицы, трепет живого города, который она так любит, грохот поездов, сирены судов у причалов, полицейских автомобилей и красных пожарных машин. Ей хочется поехать в Европу, чтобы выучиться жить у самой жизни и найти свою судьбу, как сделала Изабелла Арчер в романе Генри Джеймса, читаном и перечитаном, или как те репортерши, что шлют репортажи из Парижа в «Вэнити фэйр» или «Нью-йоркер», но вместе с тем, как никогда прежде, ей нравилась людская толкотня и экзальтация зрения, слуха, обоняния родного города, хотелось ничего не упустить, всем насладиться: и светящимися вывесками, загоравшимися с наступлением темноты, и туманом, в котором исчезали самые высокие небоскребы, проткнув снежные тучи, и людскими волнами, выплескивающимися из ярмарочных павильонов, и витринами роскошных магазинов на Пятой авеню, и многочисленными митингами, где реют красные флаги и плывут по аллеям Юнион-сквер плакаты профсоюзов, написанные на итальянском и на идише, а еще — суровостью, беззащитностью, сердечностью незнакомых людей, удовольствием не выбирать, а позволить себя увлечь: без планов, без усталости, без спешки, с тем же ощущением горячечной энергии, которое рождало в ней чтение вслух стихотворений Уолта Уитмана. В какой-то момент в ее рассказе появилось мужское имя, которое, быть может, она уже и упоминала прежде, вскользь, впроброс, но которого Игнасио Абель не разобрал или прослушал, вероятно, в один из тех моментов, когда терял нить, завороженный ее близостью или же о чем-то глубоко задумавшись (быть может, ему уже пора было возвращаться домой, к своей перезрелой жене и ласковой дочке; время от времени он поглядывает на наручные часы или же поднимает глаза к тем, что висят на стене бара, или, кто знает, просто боится, что кто-то его узнает). А возможно, ему не понравилась сама мысль о том, что она уже была замужем, что влюбилась в другого мужчину так страстно, чтобы порвать с семьей, чтобы бросить работу преподавателем и диссертацию и пойти жить в съемную каморку с подъемом на пятый этаж, с общим туалетом в конце коридора, с одним краном холодной воды над железной раковиной и ванной на кухне: когда ее накрывают досками, она служит и письменным, и обеденным столом. Стремясь в поисках собственной комнаты сбежать из дома, Джудит Белый, сама не понимая как, оказалась в еще более неуютной кухне, чем у матери, сделавшись порой не менее одинокой, как и она, а в других случаях — столь же пресыщенной чужим присутствием: вместо жадного стремления к зарабатыванию денег ее братьев и безумия бизнес-проектов отца, в ее случае — все то же мужское давление, что влекло за собой хриплые литературные и политические споры. Все тот же сизый сигаретный дым, та же угрожающая ярост-ность жестов. В семейной кухне, где она столько лет игти о побеге, ее отец и братья, словно трепещущие последователи культа бога деспота, способного как низвергнуть их в пучину несчастий, так и вознести на верх блаженства, пели ему осанну, в ее нынешней кухне, где не было горячей воды, гости усажи вались на пол и гасили окурки о линолеум, жарко рассуждая о революционном искусстве будущего и неизбежном падении золотого тельца Америки, которую кидает из стороны в сторону на крутых виражах Великой депрессии. Равенство мужчин и женщин было одним из поднятых на их боевые знамена стандартов; однако женщины, наравне с мужчинами курившие и сидевшие на полу, или же молчали, или же к их словам никто не прислушивался, а когда все расходились, то именно ей, Джудит, приходилось подметать пол, убирать стаканы и пустые бутылки из-под дешевого вина и даже зимой, чтобы проветрить, открывать окно нараспашку. Для ее мужа, как и для любого из них, писать диссертацию об испанских романах XIX века и преподавать язык студентам младших курсов было совершенно неприемлемым, недостойным занятием: у тебя нет никакого права так дешево продавать свою цельность и талант. Джудит ушла из университета, забросила диссертацию и устроилась на плохо оплачиваемую работу корректором и машинисткой, с утра до ночи перепечатывая истории о гангстерах и их преступлениях в одном из издательств, выпускающем дешевое чтиво. Муж Джудит, чье имя так нескоро выловил из ее рассказа Игнасио Абель — ничем не примечательное, практически неразличимое в американском произношении, — уже несколько лет писал многофигурный роман-странствие, посвященный Нью-Йорку, и публиковал его фрагменты в различных журналах. Нельзя было отрицать, что их прочел Джон Дос Пассос, однако, несмотря на внешне авангардные идеи, Дос Пассос к тому времени уже прочно обосновался в области коммерческого успеха и никогда бы не признал влияния на энергичность и общую структуру своего «Манхэттена» практически никому не известного автора. А если им и случалось как-нибудь пересечься на литературной вечеринке в Виллидже, Дос Пассос отводил глаза и делал вид, что не заметил его. И то, что другие ставили под сомнение талант ее мужа, приводило Джудит в такое бешенство, что она напрочь отметала собственные, пока еще смутные сомнения и во всеоружии бросалась на его защиту. Очень постепенно она начала понимать, что вышла за него не вопреки мнению отца и братьев, а именно благодаря разногласиям с ними. Захотев ограничить ее свободную волю, они нанесли ей обиду. Тем, что встали стеной против того, кого она сама выбрала, они заставили ее подавить собственные сомнения и придали его фигуре такое значение, которого в любом другом случае он бы не удостоился. Ее совсем не удивило, что отец и братья с первой их встречи, с того раза, когда она впервые привела его в свой дом и он поторопился объявить о своих политических воззрениях, увидели в нем существо презренное. Если Америка — плутократия, без единой надежды и шанса для людей труда, то почему бы ему не отправиться обратно в Россию, откуда, как и сами они, эмигрировали его родители? Гораздо больнее было Джудит оттого, что мама ее тоже не отнеслась к нему с доверием, хотя он с ходу мог процитировать по-русски те самые романы, которые ей так нравились, а облик его, неотесанный и даже несколько болезненный, имел все шансы пробудить в ней материнский инстинкт защитницы. На что же они станут жить, если любую рутинную работу он считает предательством своих политических убеждений и своего писательского призвания? И почему она, Джудит, так легко бросает то, что стоило ей стольких трудов, — многообещающее место университетского преподавателя, красивейший кампус и лестницу библиотеки Колумбийского университета, свою диссертацию? Было очевидно: как бы ни было больно, но ей придется порвать с родными: одно дело — ее желание отдалиться, но совсем другое — самой лишить себя возможности вернуться. Поддержкой стала слепая гордыня. Быстрое исчезновение страстного влечения (большей частью состоявшего в прелюдиях и грубоватых ласках, чем в претворении в жизнь ее мечтаний, взращенных литературой) вначале скорее вызвало в ней растерянность, чем горечь; возможно, еще и подозрение, что она оказалась не на высоте того эротического идеала, который обсуждался на их посиделках столь же открыто, как и диктатура пролетариата, социальный реализм или поток сознания. В том, с кем она жила, она начала видеть не силу, а немощь, безразличие холодной кожи, тщету обиды, скрытую под громко провозглашенным мятежом, неизменный отказ от всех возможностей, в реальности не существующих. К этому добавлялась злобная ярость, направленная порой на нее; она вновь встретилась с неприятностями и паническим страхом перед мужской силой, оказалась перед мутной пьяной злобой, ударами кулаком по столу, слишком громкими хриплыми голосами, потерей чувства реальности как следствие нарциссизма и глубокой досады. Она могла бы смириться почти со всем, кроме отсутствия деликатности. Прозвучали те самые слова, которые, будучи однажды сказаны, не прощались, были сделаны жесты, не стираемые забвением. Что ж до нее самой, до того тайного и невольно культивируемого ею собственного отличия от людей, в кругу которых она теперь вращалась, от приятелей и единомышленников ее мужа, людей искусства, авторов самых радикальных проектов, уделяющих гораздо больше времени их разъяснению, чем реализации, то разве не так же ощущала она себя в детстве, когда замечала, что ее внимание концентрируется на том, что важно лишь ей одной, когда ей так нравилось воображать себя вовсе не дочерью своих родителей и не сестрой своих братьев, когда она жизнь бы отдала, лишь бы ее секрет не был раскрыт? Так же как и ту маленькую девочку, ее до слез трогало многое из того, что в других вызывало пренебрежение или чего просто не замечали. Коробка цветных карандашей одинаковой длины; букет свежесрезанных цветов в хрустальной вазе; платье, хорошо севшее по фигуре, но в то же время словно парящее вокруг тела; автоматическая светящаяся вывеска ресторана, которая включается, когда еще не стемнело, и тот розоватый, едва заметный неоновый свет трубок, расплывающийся в свете дня, словно чернила в воде; тайна постоянного обновления и кратковременности моды, пронизывающей сходными чертами столь далекие друг от друга вещи, подчиняя их все единому, непрерывному и вместе с тем незаметному ритму, превращая едва случившееся в уходящий в прошлое анахронизм. Ей нравились картины, репродукции которых она находила в авангардистских журналах, но нравились и фарфоровый чайный сервиз в витрине, и босоножки, которые она примеряла в обувном магазине просто ради удовольствия ощутить, как проскальзывают в них ноги, с самого начала понимая, что не сможет позволить себе их купить. И кому еще могла она сказать, что намного большее удовольствие доставляли ей звуковые кинокартины о музыкантах Бродвея, чем советские или германские фильмы, и что она с равной эмоциональной вовлеченностью погружалась в прозу Генри Джеймса и в новую композицию Ирвинга Берлина? Втайне наслаждаясь всем этим, она корила себя за легкомыслие, которое, очевидно, служит основой ее интеллектуальной слабости и недостаточной политической твердости. Но она никак не могла, шагая в одиночестве по улице, не останавливаться ни перед витринами модных магазинов на Пятой авеню, ни возле вращающихся дверей гостиниц, откуда выходили шикарно разодетые, благоухающие парфюмом женщины и выплескивались волны бальной музыки в исполнении оркестра. Почему дело справедливости должно непременно влечь за собой упорную приверженность всему безобразному и склонность к мрачному настроению? Она часами бродила по улицам, а когда возвращалась домой, совершенно не могла объяснить мужу, на что у нее ушла эдакая прорва времени. На то, чтобы полюбоваться бронзовым очертанием карниза на фоне чистого неба зимним вечером; на то, чтобы внимательно разглядывать в витрине шляпного магазина выставленные в ряд женские головки, все — с одинаковой улыбкой алых губок, но каждая — в иной шляпке; на то, чтобы понаблюдать за чистильщиками обуви, склонившимися над лаковыми мужскими туфлями и насвистывающими какой нибудь куплет из бродвейского мюзикла, в ритме которого движется замша. Ей не казалось, что все эти скрытые особенности как-то ее выделяют, однако ей и не хотелось, чтобы ее за них судили и презирали. Утаивание их так же, как в детстве, обеспечивало уютную возможность обитать в мире, известном только ей одной. В субботний вечер она оставалась дома в одиночестве и искала на радио танцевальную музыку: повторяла па и шаги, стараясь не стучать каблучками, чтобы не вызвать неудовольствие соседей снизу; подпевала, подражая высокому голосу вокалистки, повторяя выученные слова, в которых ее равным образом трогали и намек на правду, и доза дешевого подслащенного обмана — идущего от сердца обмана об исполнении мечтаний, того самого, который, никого не обманывая, помогал жить.

Перейти на страницу:

Поиск

Все книги серии Поляндрия No Age

Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже