Откуда же она явилась? Рассказывать о своей жизни на чужом языке мужчине, слушающему ее с той сосредоточенностью и вниманием, что вводят в подобие гипноза, ограничивая способность выразить себя, но в то же время позволяя подчистить свой рассказ, придать ему объективность, которая для нее — освобождение, которая позволяет ей взглянуть на саму себя с удобной, вследствие положения иностранки, дистанции. Не нуждаясь в редактуре, ее настоящая жизнь, ее пережитое, приобретает в этом изложении строгость и нарочитость, свойственные роману. То, что было суматошным метанием на протяжении стольких лет, обрело четкую форму дуги, одной ногой погруженной в полуистершееся прошлое и вознесшейся над временем, чтобы упереть другую в сегодня, в текущий момент — на другом конце света, в Мадриде, в эти октябрьские дни 1935 года; в сумрачном углу бара отеля «Флорида»; в мягком покачивании в салоне автомобиля, катившего по прямому, с обеих сторон окаймленному деревьями бульвару, по проложенному светом фар туннелю, где она с облегчением подставляет лицо под свежий ветерок, веющий в открытое окно: глаза прикрыты, все, на что она смотрит, видится ей сквозь легкую счастливую дымку, которую он позже узнает и захочет оставить себе как сокровище, в фотокарточке, снятой в фотоавтомате. Образы и слова сменяют друг друга, появляются и исчезают, точно так же как кроны деревьев, фасады домов, светящиеся окна отелей на Ла-Кастельяна; Джудит Белый едет сейчас в автомобиле по Мадриду, а могла бы катить по какому-нибудь парижскому проспекту, по городу более плоскому, горизонтальному и менее импозантному; по любой из тех европейских столиц, которые она объехала за последние два года и которые путаются теперь в ее уставшей памяти; фары авто освещают лаково поблескивающие черные булыжники мостовой, рельсы и провода трамвайных путей; она хранит молчание рядом с мужчиной, который ведет машину с очень серьезным видом и выглядит теперь гораздо моложе, чем всего несколько часов назад, когда он с удивленным, почти испуганным выражением лица появился в прихожей квартиры Филиппа ван Дорена (где он теперь, этот ван Дорен? С какой прозорливостью он все это наверняка подметил и понял, почти предрек, с каким коварством завтра же ей позвонит, чтобы что-нибудь вызнать, и пришлет написанное от руки приглашение на следующую свою вечеринку); она хранит молчание, но голова кружится, словно от вина, от чувства, что наговорила слишком много; ее жизнь, только что рассказанная, ложится перед ней, как этот проспект, по которому движется автомобиль, расстилается с ощущением симметрии и преднамеренности, с ложным, как она знает, ощущением, которому, однако, так хочется сейчас отдаться, точно так же, как ощущению скорости, или погрузиться в музыку радиолы, включенной Игнасио Абелем не без мальчишеской гордости, подтверждающей его вдруг возрожденную юность, о чем свидетельствуют и очевидность его желания, и его неловкость — застенчивая и внезапная — при осознании этого желания. Рука, включившая радио, замерла в темноте и без всяких усилий потерянно, невзначай встретилась с рукой Джудит, и теперь мягко ее сжимает, но она к нему не поворачивается, не признает вполне реальным то, что происходит. Как странна — и внезапна — эта игра рук, в ее-то возрасте, словно она вновь вернулась на скамейку в парке или во тьму кинозала, где пафосный оркестр сопровождает подрагивание образов и жестикуляцию персонажей; мужская рука, сжимающая ее собственную с силой, подвергающей испытанию суставы и кости, полые птичьи косточки, совсем не похожие на крепкие пальцы матери, так же ловко управлявшиеся со швейной машинкой, как и порхавшие над клавишами невидимого пианино, в которое превращался край кухонного стола, стоило ей опустить на него руки. Руки, что вскрывали ее письма, те руки, что вместе с глазами пробегали по строчкам, написанным дочерью, пытаясь найти и нащупать там ее.