Посреди всей этой суматохи спокойствие хранила только девочка, переходя с места на место с пустышкой во рту и наблюдая за тем, как служанка стирает с попки младенца зеленоватые выделения и как под краном в кухне замывает пеленки; за тем, как кормилица пытается приблизить красное младенческое личико к раздувшейся огромной груди — очень белой, пересеченной голубыми венами под полупрозрачной кожей, с длинными темными сосками; за ее широкими руками, что ласкают потные, прилипшие к головке волосики и мягко пытаются направить в ротик младенца сосок, из которого тянется белая густая ниточка молока. Не поднимая шума, она шла по коридору и осторожно заглядывала в спальню, где в оцепенении или во сне лежала ее мать. Подсаживалась к ней на краешек постели, забравшись туда с помощью табуретки. Гладила ей руки или взмокшие от пота волосы, разбирая всклокоченные, грязные после стольких дней болезни пряди. Казалось, девочка вполне понимает, почему мать не отвечает на ее вопросы и не сердится, и вовсе не удивляется тому, что мама, хоть глаза у нее и открыты, никак не реагирует на ее ласковые прикосновения и не замечает ее присутствия. Накинув на нее белое покрывало, ей дали в руку крестильную свечку с именем братика, и теперь она вставала на цыпочки, стараясь разглядеть, как священник льет воду на покрытую редкими пучками тоненьких волос головку, а потом легонько промакивает ее белым платочком с расшитыми краями, которым только что вытирал руки. Смотрела и на отца, интуитивно чувствуя, что ему не нравится вся эта церемония, замечая, с каким неудовольствием бросает он взгляд на ее белое покрывало и горящую свечку в руке. Однако в ней, казалось, жила ничем не ограниченная снисходительность ко всем странностям взрослых, обитало некое любопытство, начисто лишенное насмешки или неодобрения. Ребенок умолк ровно на то мгновение, пока священник произносил какие-то странные латинские слова, размахивая заостренными бледными пальцами над его головкой, но заревел еще громче, когда вода смочила его череп, затекла в беззубый, широко распахнутый в крике ротик, залилась под крепко сомкнутые веки без ресниц, в слепые, как у новорожденного кролика или мышонка, глазки, попала на редкий пушок на ярко красной коже И уже в который раз Игнасио Абель участвовал в семейном мероприятии в качестве то ли гостя, то ли шпиона, молча, не противодействуя, не выказывая никакого сопротивления или своего обычного неудовольствия, с холодной покорностью принимая то, что не имело с ним ничего общего, как будто все это происходит не на самом деле, без малейшего к нему отношения. Изо рта священника пахло табаком; девочка заметила, что кончики двух его пальцев — указательного и среднего, тех самых, что прочерчивали в воздухе какие-то знаки, — желтые от никотина. Той же ночью, когда братик заплакал, она осторожно подошла к нему и, вместо того чтобы покачать кроватку, взяла его за ручку — младенец сразу умолк. С тех пор кроватка братика стояла возле постели девочки. Не поднимаясь на поверхность из глубин сна, она слышала малейшее хныканье, и ручка ее в темноте пролезала между прутьями детской кроватки. Ручонка ребенка с растопыренными пальчиками металась в пустоте, ища, за что бы уцепиться, хныканье становилось громче, грозя перейти в плач. Но в этот момент тоненькие пальчики встречали руку сестренки, вцеплялись в нее, обхватив большой палец, мальчик успокаивался и сразу же засыпал. У себя в спальне Игнасио Абель не спит и считает в тишине секунды, боясь, что не пройдет и минуты, как плач разразится вновь. Воображает долгую бессонную ночь в поезде, видит самого себя, ни от кого не зависящего, одинокого в городе в центре Европы, видит так отчетливо, как будто это будущее уже стало частью воспоминаний точно так же, как видит себя ребенком: локти в стол, он склонился над тетрадкой, где проводит перышком две параллельные линии на белом листе бумаги за миг до того, как раздастся стук в дверь, когда уже прогромыхали по булыжной мостовой колеса той телеги, но он этого не заметил, включенный в круг света керосиновой лампы, что вечно светится в глубине времен.