Тот Мадрид, который представал их взорам, когда они искали друг друга или когда были вместе, только отчасти был тем же городом, в котором жил бы каждый из них, если б они так никогда и не встретились. Мадрид до ее появления был для Джудит Белый созданной ее воображением столицей, сияющей всеми гранями посулов и литературы, городом книг и языка, в который она влюбилась безрассудной любовью немногих мечтателей к чужим языкам и к странам, где они не бывали; для Игнасио Абеля Мадрид — злополучное место действия его реальной жизни, которое он не выбирал, но где он жил с самого рождения, испытывая к нему неловко смешанные друг с другом раздражение и нежность; ему хотелось уехать из Мадрида и, если получится, из Испании, но не менее горячим было желание работать над урбанистическими проектами, каковое, невзирая на усталость и нарастающий скептицизм, на буржуазную жизнь, в которой он, сам того не замечая, постепенно обустраивался, продолжало жить в душе, подпитываясь стремлением к социальной справедливости, к тому, чтобы сделать красивее и удобнее этот мир и совместное существование. Город, который Джудит Белый придумала, изучая карты и фотографии, читая в университете Гальдоса с той же страстью, с которой прочла в школьные годы Вашингтона Ирвинга, наложился на тот, что заново открывал для себя Игнасио Абель, показывая его ей, потому что теперь смотрел на этот город ее удивленными глазами. Он вспоминал себя в те времена, когда только приехал в Германию, то ощущение торжественности, которой тогда были приправлены для него самые простые действия: купить газету и внимательно прочитать ее в каком-нибудь кафе, перекинуться парой вежливых слов с хозяйкой пансиона; ту нескончаемую радость от узнавания чего-то нового, нового слова или нового устойчивого выражения, какого-нибудь трюка из области рисования или геометрии, открытого студентам Паулем Клее, такого рационального чуда самого обычного предмета, неожиданно явленного миру руками профессора Россмана. Ему становилась понятна испанская страсть Джудит Белый, когда он вспоминал себя в те времена, стараясь восстановить часть самого себя, вычеркнутую из памяти больше десяти лет назад, хранилище его самых лучших профессиональных возможностей, что постепенно засыпали летаргическим сном со времени его возвращения. Сила его влечения к Джудит воссоздавала тот энтузиазм, что держал его на плаву во времена стажировки в Германии: магнит постоянного предвкушения, чувство, что впереди что-то вполне осязаемое и в то же время безграничное, что ты вновь стоишь перед широким окном возможностей жизни, которое еще не захлопнулось. Он понимал Джудит без лишних слов: в Мадриде она столь же свободна от груза прошлого, как было с ним в Берлине и Веймаре, и настоящее играет для нее всеми сверкающими гранями, доступными для восприятия. Она только что достигла того возраста, в котором он отправился в Германию, а любовь и жажда знаний молодили ее еще больше. Заразившись от нее, теперь и Игнасио Абель иначе воспринимал текстуру и плотность протекающей в привычных ему местах жизни, движимый тем неизменным стремлением научиться новому, с которым Джудит каждый день выходила на улицу, с любовью принимая все, что открывалось ее глазам, очищенным от теней прошлого, от кошмарных воспоминаний, тем или иным образом соотнесенных с ее любовью к нему. Мадрид стал для нее возбуждающим настоящим, в котором она почти полностью освобождалась от тяжести собственной идентичности: кроме часов, посвящаемых студентам, она была ровно тем, что видел в ней Игнасио Абель, тем, что сама ему рассказывала о себе, и это обретало особую значимость, ведь, слушая саму себя на испанском, она ощущала облегчение, отчасти становясь другим человеком, отчуждая себя временно не только от привычного языка, но и от своего прежнего существования. Все еще за пределами опасений и чувства вины, пребывая в состоянии, о котором позже ей останется только гадать, что это было — наивность или нечувствительность, с благодарностью за то, что оно длится, но в то же время коря себя за соучастие в чужой боли, подспудное сообщничество в обмане. И это она, до тех пор неизменно такая прямая, с такой незамутненно чистой совестью — та же Джудит относилась к своей жизни в другой стране на другом языке как к роману; как к погружению в книгу, на пороге написания которой она стояла; как к ранней юности, когда, откладывая книгу или выходя из кино, все еще живешь внутри вымысла, так мощно тебя захватившего. То, что происходило с ней в этой другой реальности, было настоящим, не придуманным, но так же, как и события в фильме, не имело никаких последствий для внешнего мира и не подчинялось его нормам. Бродить по этому городу, где ее никто не знает, где ничто не цепляет ее память, тайно встречаться в нем с любовником, с которым нельзя быть уверенной, что увидишься вновь, было поступками, имевшими отношение к некоему порядку вещей, настолько же отличному от ее жизни в Америке, как и эпизоды какого-нибудь романа — романа, сюжет которого развивался сам по себе, без участия автора, в котором она сама была героиней и в то же время единственным читателем; фрагменты киноленты, что крутится в зале, где, кроме нее, нет ни единого зрителя, и пока картина длится, она настолько в нее погружена, что отменяет в своей реальности все, что, казалось, просто не имеет права существовать: яркий, бьющий в глаза дневной свет, ветры и бури внешнего мира.