Отобедав, он вышел из преподавательского клуба с чувством облегчения оттого, что остался наконец один и что в кои-то веки ему некуда спешить после целого утра, проведенного в подчинении энергичному ритму Стивенса с его неистощимыми запасами деятельного энтузиазма и почти безжалостного настроя на любезность с нотками не слишком уместного, словно по отношению к больному, всепрощения, обычно сквозящими в улыбке в адрес того, кому сострадают: о болезни в таких случаях расспрашивают обиняками, словно сам факт ее упоминания способен привести к ухудшению. Вчера вечером Стивенс предупредил, что заедет за ним в девять утра, и без пяти минут девять уже послышалась его машина, затем она остановилась перед домом и загудел клаксон. Игнасио Абель, полностью готовый, уже ждал: чувствуя себя вполне комфортно в тишине, он сидел у окна, рассматривая уходящие в даль кроны деревьев и слушая пение и крики птиц — и тех, что порхали с ветки на ветку в лесу, и тех, что плыли высокими косяками в чистом небе, громко курлыкая, и это курлыканье где-то далеко-далеко отзывалось эхом. Проснулся он рано, с ощущением, что спал необычайно глубоко, не слыша во сне ни голосов, зовущих его по имени, ни телефонных звонков. Довольно долго он просто лежал в постели, почти не двигаясь, наслаждаясь теплом мягкого белого одеяла и подушки, чистотой постельного белья, безукоризненной белизной стен, все яснее проступавшей по мере того, как за окном светлело, и мрак в комнате рассеялся раньше, чем над острыми верхушками елей показалось солнце. Он смотрел на скомканный плащ в изножье постели, на ботинки с носками на полу, на брюки и рубашку на спинке стула, и все это представало его глазам следами присутствия кого-то другого. Это были потрепанные вещи человека, который слишком много времени провел в пути, вещи, впитавшие в себя и усталость, и запахи дешевых ресторанов и гостиничных номеров. Долго, очень долго лежал он в горячей воде, почти полностью погрузившись в нее, закрыв глаза, расслабившись в ванне, исполинские размеры которой были под стать этому дому, уходил с головой под воду, задержав дыхание, и чувствовал, что весь будто растворяется в приносящей отдохновение невесомости, ощущая себя защищенным и освобожденным: кожа ублажена прикосновениями мыла и мочалки, пенис оживает, словно подводное растение или животное, без малейшего усилия с его стороны возрождая в памяти образ обнаженной Джудит, и это даже не воспоминание, а телесное ощущение, необычайно яркое и мимолетное, как тогда, когда та приходила к нему во сне, однако при пробуждении он терял ее, и точно так же, по мере того, как остывала вода, исчезала и его призрачная возлюбленная, сопровождавшая его в том числе там, где с ним никогда не бывала. Стерев испарину с зеркала, он увидел свое все еще измученное за долгое путешествие лицо, увидел беспокойные глаза путника, так и не достигшего желанной цели. Он медленно намылил лицо, взбил густую пену барсучьим помазком из туалетного набора в чехле из свиной кожи, на которой выдавлены его инициалы: это был подарок Аделы на последний день его рождения, когда ехать в Америку планировалось еще всей семьей. Бритва мягко скользит по распаренной коже, брея чисто, без пропусков. Выбриться удалось так же тщательно, как и в его туалетной комнате в мадридской квартире, хотя и без спешки, обычной для него в те времена: спешить нужно было либо на работу, либо на утреннее свидание с Джудит Белый — на их тайную встречу, доставлявшую тем большее наслаждение, что происходила она в самый оживленный час рабочего дня. Сегодня же еще рано, и времени хватит на все. Время — просторное, как и сам этот дом. Слегка обвисшая под подбородком кожа несколько затрудняет бритье. Линии нижней челюсти недостает недавней четкости. Возраст, чего раньше он почти не замечал — в силу рассеянности, высокомерия и лестной для него любви Джудит, — начал давать о себе знать: дряхлеют каменные когда-то мышцы, расплываются очертания лица, четкость их сходит на нет ближе к шее, где наметился второй подбородок. Но именно таким — чисто выбритым, тщательно причесанным на пробор, с аккуратно подстриженными на нужной высоте бакенбардами — он выглядит и гораздо моложе, и более респектабельно: уже не некий внушающий опасения беженец или относительно приличного вида бродяга, как те бедолаги, что изучают газетные страницы объявлений о вакансиях у стоек баров, в кафе, на скамейках в парках Нью-Йорка, или как те немцы, которые, спасаясь от Гитлера, появились в Мадриде какое-то время назад. Как счастлив был бы профессор Россман, если б мог получить в свое распоряжение такую комнату, если б имел возможность, никуда не торопясь, принять ванну, потом надеть чистое белье, погрузиться в тот самый комфорт, который, не снимая неопределенности положения, хотя бы на время помогал о ней забыть. Наступил тот момент, когда наконец-то он сможет надеть предметы одежды, тщательно сберегаемые как раз для этого случая: белую рубашку со свежими манжетами и воротничком без грязной полоски по краю, запасной костюм, помещенный на ночь в шкаф отвисеться, жилет, булавку для галстука, запонки. Насколько это было возможно, он вычистил ботинки, хотя скрыть трещинки на коже и протертые подошвы шансов все равно не было, а один шнурок пришлось аккуратненько подкоротить и связать, скрыв изношенный, на ниточке, кусочек, который грозил порваться в любой момент. «Самое для меня поучительное — наблюдать за тем, как день за днем амортизируются разные вещи, — говорил ему некогда в Мадриде инженер Торроха, — как они притираются друг к другу, как время и использование сперва придают им истинную форму, однако на следующем этапе уже разрушают». Ровно это случилось с подошвами его сделанных на заказ, по мерке, туфель ручной работы, но эту пару теперь не узнать: шнурки, соприкасаясь с краями дырочек, подвергались процессу изнашивания, который в научной картине мира Торрохи аналогичен происходящему с корабельными канатами или стальными тросами вантового моста. Он мог бы сложить свое грязное белье в плетеную корзину в ванной, на что указал ему внимательный к деталям Стивенс, однако не решался, стесняясь запаха, замеченного им только сейчас — явного следствия недостатка гигиены, с течением времени нараставшего и в дороге, и вообще в последние месяцы. На дверце шкафа — высокое, в полный рост, зеркало: в нем он внимательно оглядел себя, обмахнул щеткой костюм и шляпу, придал ей нужный наклон. Облик, пожалуй, слишком формальный, но такое впечатление могло возникнуть и вследствие того, что за внешностью своей он не следил ровно с тех пор, как показываться в приличной одежде на улицах Мадрида стало делом странным и далеко не безопасным. И вот теперь в зеркале перед ним не тот, кто он есть в эту секунду, а воспоминание о том, кем он был ровно год назад тем осенним днем начала октября, когда так же тщательно облачался в тот же костюм, собираясь в Студенческую резиденцию читать публичную лекцию. Перед ним стоит тот, кого при первой их встрече увидела Джудит Белый, он смотрит на тот образ, что должен был остаться в ее памяти, если не канул безвозвратно в пучину забвения, намеренного забвения человека, способного вычеркнуть из памяти, вырвать с корнем кусок собственной жизни.