Джудит Белый — это фото в бумажнике, снятое, когда и возможности их встречи еще не существовало, снимок, сделанный в Париже за несколько дней или недель до того, как ей пришло приглашение приехать в Мадрид, пришло неожиданно, почти с сегодня на завтра, когда планы у нее были иные: осень в Италии за написанием репортажей для одного из американских журналов, где платили мало, зато она получала сразу два бонуса: не тратила последние крохи своих денег и имела возможность увидеть на журнальных страницах написанное собственной рукой. И главное, эти публикации видела не только она сама, но и мать, хранившая в специальном альбоме фото и письма, которые приходили от Джудит на протяжении последних двух лет, туда же отправлялись редкие публикации за ее подписью — пока что довольно сомнительная компенсация за материнскую жертву, финансовый вклад в то, чтобы дочка могла позволить себе эту поездку, завершая свое образование в мире, которого она достойна, который позволит ей найти призвание. Самые хрупкие вещи отличаются чрезвычайной прочностью, по меньшей мере в сравнении с людьми, которые ими пользуются и их производят. В одном из архивов Нью-Йорка, где практически не бывает посетителей, хранятся, наверное, переплетенными в толстые тетради хлипкие журнальчики радикальной направленности, публиковавшие с 1934 по 1936 год путевые заметки и короткие зарисовки, посвященные городам Европы, за подписью Джудит Белый: они не были открыто политическими, но в них — острый взгляд, наблюдения над жизнью, быстрый прерывистый стиль, и отпечатаны они на портативной пишущей машинке «Смит-Корона», также подаренной ей матерью, как и все путешествие, да и сама идея его совершить. Машинку мать вручила, когда они стояли на причале и ждали подачи трапа, когда уже оглушительно проревела первая сирена, а из одной из труб к небу поднимался черный столб дыма. Мать не ставила никаких условий, не требовала зримого результата, она просто вручила этот подарок, выложившись по полной, с той же безграничной щедростью, которая наполнила ей сердце двадцать девять лет назад, когда она подарила дочке жизнь, ощутив такое же изнеможение, такую же пустоту после усилий, потребовавших приложения всех ее органических и нравственных сил, вложенных в то, чтобы дочь появилась на свет. Свои двадцать девять лет Джудит отметила в открытом море, закрывшись в каюте и сев перед пишущей машинкой, в каретку которой был заправлен лист белой бумаги; ее мутило от качки и жары, а голова кружилась от щедрости материнского подарка и от ответственности, павшей на нее, когда она его приняла. Облокотившись о балюстраду на палубе первого класса, за ней всю дорогу наблюдал Филипп ван Дорен. Вследствие этого подарка окончательную форму должна была обрести жизнь Джудит, но в то же время и жизнь матери, ведь жизнь дочери отчасти является продолжением той жизни, которую мать прожить не смогла; это путешествие в Европу, где прежде она никогда не бывала, эквивалентно возвращению, которое матери уже не суждено. Джудит, младшенькой, позднему ребенку, который родился у нее уже на самом закате, в тридцать с хвостиком, предстояло исполнить все материнские мечты и реализовать все возможности, от которых ей пришлось отказаться, когда она была вынуждена погрузиться в воспитание детей и ведение дома, оказавшись в тени вечно мрачного мужа-тирана, который никак не мог взять в толк, почему другие, приехав в Америку совсем недавно, уже преуспели, а он — нет или почему у него что-то получилось, но не в той степени и не с тем запасом прочности, на которые он рассчитывал. И так случилось именно с ним, с тем, кто когда-то в России был весьма успешным и всеми уважаемым коммерсантом. Неожиданно для себя в новой стране он оказался таким же неловким в бизнесе, как и в языке, на котором он и на собственный слух звучал как нерешительный идиот, хотя в Санкт-Петербурге заключил немало блестящих сделок на французском и немецком, на польском и идише. Горечь этого человека — гордого, но оскорбленного — неизменно ему сопутствовала, пропитывая весь дом, накрыв его тенью и создав гнетущую атмосферу, а которой трудно дышалось. Девочка, к тому же самая младшая, Джудит была избавлена от тяжелого давления, которому подвергались мальчики, от них отец требовал, чтобы стали тем, кем не удалось стать ему самому. К тому же он оказался необыкновенно чувствителен к новому унижению, источником которого явились собственные его дети: они вскоре обогнали отца в том, чему он сам их учил; они говорили по-английски без малейших признаков акцента, стыдясь отцовского английского, в бизнесе они опередили его на версту, потому что выкладывались по полной и могли целиком отдаваться работе, берясь за такие коммерческие проекты, которыми в России отец непременно побрезговал бы: металлолом, одежда с чужого плеча, стройматериалы, любой товар, который можно купить и продать в больших количествах и без лишних церемоний. За семейным столом отец говорил громко и никого не слушал, поучая менторским тоном детей, свысока давая им бесполезные советы, которые начинались и заканчивались в одной и той же точке — на нем самом, на связях, которые он когда-то сумел создать по всей Европе и поддерживал их, собственноручно ведя переписку на французском и немецком; он настоятельно советовал сыновьям лично вести переписку, как будто так до сих пор и не понял, что находится в Бруклине, а не в Санкт-Петербурге, как по старой привычке именовал он родной город. С течением времени, все дальше выламываясь из окружающей действительности, он становился все агрессивнее; чем больше он боялся, что очередная попытка испытать судьбу в городе, который никогда не станет ему своим, обернется неудачей, тем более решительно отказывался следовать указаниям своих сыновей в тех весьма ограниченных сферах бизнеса, которые они ему поручали. Его самовлюбленность все росла и росла, наполняясь горячим воздухом без конца повторяемых воспоминаний и все более преувеличенных старых историй, в которых он неизменно оказывался центром всего и вся. Сыновья отводили глаза, катали по столу хлебные шарики или курили сигареты, обмениваясь взглядами; дома они не засиживались — у них всегда находились дела; утром братья поднимались в такую рань, что за ужином начинали храпеть прямо над тарелкой, едва доев. Мать продолжала сидеть за столом, словно в забытьи, не решаясь ввести отца в еще большее раздражение, оставив его без внимающей разглагольствованиям публики; иногда, не осознавая этого, на кухонной клеенке стола она пробегала пальцами гаммы. Со временем единственным его слушателем осталась малютка Джудит: ей не удавалось ускользнуть от отцовских глаз, переходивших от лица к лицу в поисках заинтересованного взгляда, за который можно уцепиться, чтобы продолжить свой монолог. Понимала она далеко не все: он говорил по-русски, причем очень быстро, или переходил то на французский, то на немецкий, демонстрируя владение этими двумя языками, которые он считал воплощением цивилизации, или в очередной раз цитируя хвалебный отзыв о себе из письма, много лет назад присланного из Парижа или Берлина. То, что она была девочкой и появилась в семье последней, обеспечило ей какую-то кошачью независимость, не свойственную остальным членам семьи. Пользуясь этой свободой, она наблюдала за всеми как бы со стороны, не зная тяжелых рамок и обязанностей, которым подчинялись и которые несли ее братья и отец: ранних, затемно, подъемов, поездок на склады вторсырья и свалки, шума мужских застолий, неизменно грубых и даже угрожающих, водки, пива, табака, спортивных состязаний. Но также она почти полностью была избавлена и от домашних хлопот матери, которая жила в постоянном молчании, подобно тому как муж ее постоянно жил в окружении слов, только она оказалась еще более обездоленной и лишенной корней. С годами Джудит стала осознавать это лучше и четче: она росла и уже могла понимать разумом то, что поначалу, маленькой девочкой, ощущала как ручейки грусти — она могла их воспринимать, но была далека от понимания истоков. Проведя весь день в домашних делах и заботах, когда все остальные уже спали, мать оставалась одна в только что вымытой и прибранной кухне, и лицо ее менялось: она надевала очки и с идеально прямой спиной садилась за стол читать какую-нибудь русскую книгу, почти всегда — чрезвычайно толстую, в черном, словно Библия, переплете. Главным ее чувством к мужу был не страх перед его бешеной и неуемной, искрящей во все стороны энергией, а глубочайшее презрение. Оно позволяло легче переносить тоску, поскольку эта женщина давно смогла на собственном опыте убедиться, что его владение иностранными языками не было столь великолепным, как он уверял, что его бравада и хвастовство в сущности являлись не чем иным, как прикрытием для очень глубоко запрятанного исполинских размеров страха. Она мстила ему за себя, понимая, как он смешон, подмечая каждую черточку его безграничной вульгарности, предвосхищая в уме, слово в слово, все бредни, которые они услышат от него за ужином, вечер за вечером. Не произнося ни слова, она с хитроватым прищуром глядела на него и знала, что дети это заметили и восприняли ее ужимку как знак, призывающий молча присоединиться к развенчанию отца, на которого она затаила обиду, непоколебленную ходом времени, задолго до того, как он вынудил ее эмигрировать из любимого родного города. Это он сдуру втемяшил себе в голову идею притащить ее в Америку; по его вине она из дамы, весьма серьезно занимающейся музыкой и литературой, дамы, имеющей прислугу, которая умело и незаметно выполняла всю работу по дому, в эмиграции она превратилась чуть ли не в судомойку; из квартиры в бельэтаже в одном из чудесных зданий Санкт-Петербурга ее перевезли в зловонный шумный многоквартирный дом, населенный эмигрантами, в квартирку с низкими потолками и словно картонными стенами, все окна в которой выходят во внутренний двор — не более чем темный колодец, заваленный мусором и заполненный криками. Еще вчера госпожа, теперь она была вынуждена отстаивать место в очереди в прачечную или в туалет, переругиваясь с растрепанными крикливыми бабами, которые унижали ее еще больше, инстинктивно чувствуя ее превосходство и закрытость; они видели, как она возвращается из публичной библиотеки, прижимая к себе книги; знали, что время от времени она получает по почте русский журнал или рекламный каталог фортепианной фабрики. Годами она собирала деньги на пианино. Покидая Россию, она взяла с собой партитуры и подчас вечерами, вместо чтения, раскрывала на кухонном столе ноты, подперев их кувшином или коробкой с печеньем, и пальцы начинали быстро бегать по несуществующей клавиатуре, а губы очень тихо, так тихо, что Джудит едва слышала, озвучивали музыку. Когда Джудит была совсем маленькой, ее завораживало это невидимое, будто заколдованное злым волшебником пианино: оно исчезло с глаз долой, но продолжило существовать в странных значках партитуры, в изящных движениях маминых пальцев по дешевой клеенке или по отдраенному дереву стола. Она копила долго, складывая цент к центу. Иногда подрабатывала в швейной мастерской, где без остановки, днем и ночью, стрекотали швейные машинки. Было крайне важно не поранить пальцы; не позволить им потерять ловкость; сохранить в голове звуки, которые не может воплотить ни один инструмент, — как Бетховен, сочинявший музыку и слышавший ее, будучи совсем глухим. Джудит наблюдала за матерью, когда та читала русские романы, надев очки, так менявшие выражение ее лица, или когда играла на несуществующем пианино, и в голове девочки укреплялась мысль, что мать, уделявшая ей так много времени — чтобы дочка не пропускала школу, чтобы не выходила из дома с несделанными уроками, чтобы была красиво причесана, вымыта и одета как барышня, — на самом деле живет вовсе не в том мире, в котором живет она сама, ее дитя, а также ее муж и мальчики: все они были вовне, за пределами пузыря молчания, внутри которого плавают русские слова, что она тихо-тихо шепчет, читая русские романы, и звуки пианино, уже, возможно, давно не звучавшие в ее воображении с желанной для нее четкостью. Уже через много лет после того, как Петербург ее юности превратился в Петроград, а затем — в силу варварской, на ее взгляд, профанации, которую она восприняла как личное оскорбление, — в Ленинград Страны Советов; после того, как уже пере стали приходить письма от родственников и друзей и, спустя долгое время, начали приходить известия о судьбе многих из них — депортированных, брошенных в застенки, умерших от холода и голода прямо на улице, без вести пропавших, — даже тогда она продолжала подпитывать в себе все те же ходящие по кругу упреки в адрес мужа за то, что он вырвал ее и из ее города, и из ее жизни: города, которого уже не существовало, и жизни, ставшей намного хуже ее жизни в Америке. А он, сидя за столом, хвастался тем, что еще двадцать лет назад все предвидел; слушавший его разглагольствования не понимал, почему русский царь не обратился к нему за советом, как так случилось, что Керенский в 1917 году, по простоте душевной, позволил увлечь себя по дороге, ведущей в пропасть, а мог бы прислушаться к тому, о чем предупреждал он, и его правильному предвидению не помешало даже то, что он уже столько лет живет за пределами страны, он всегда оказывался прав — благодаря его знанию мира и ловкости в делах, благодаря его способности проникать в самые потаенные намерения людей и умению видеть истину за ложными сообщениями газет. Когда Фанни Каплан совершила покушение на Ленина в 1918 году, он утвердился во мнении, что на самом-то деле она все-таки его убила, но Советы благодаря искусной пропаганде просто выгадывают время и обманывают весь мир, но только не его.