Перед мысленным взором пациент: вот он очнулся, открыл глаза, придя в сознание или проснувшись от наркоза, вот он поворачивает голову на подушке к окну больничной палаты; образ четкий, это Адела; за окном — вид на темные пятна сосняка и дубовых рощ, на их фоне — крупные белые цветки ладанника; окно приоткрыто, из него тянет слабым ароматом этих цветов и смолы, ветерок над бледным лицом играет с прядью волос, в них серебрятся редкие белые нити, раньше он их не замечал. И теперь не понять: то ли седые волоски появились буквально сейчас, то ли Адела перестала подкрашивать волосы, то ли они выцвели в воде, когда она едва не утонула. Он глядит на нее — и ничего о ней не знает. Она — его жена, он прожил с ней последние семнадцать лет своей жизни, день за днем, а она для него по-прежнему столь же незнакомая или безликая, как больничная палата или та кровать с белыми металлическими прутьями в изголовье, в которой она лежит. Далеко, на горизонте, едва виднеется Мадрид, и воздух там белеет, как мел, подрагивая в туманной дымке. Войдя в палату, Игнасио Абель прикрыл за собой дверь и сделал несколько шагов к постели, но остановился и остался стоять со шляпой в одной руке и скромным букетом в другой. Отдать ей цветы он не решается, потому, быть может, что не знает, как это сделать: как вручить цветы женщине, которая не пошевельнулась, увидев, как он вошел, а лишь на миг остановила на нем взгляд, а потом снова отвернулась к окну, и обе ее руки вытянуты вдоль тела, лежат поверх одеяла, ни малейшим жестом не обнаруживая намерения взять букет. Ты так и остался стоять у дверей словно пришел с визитом вежливости или на бдение у гроба покойного даже не попытавшись подойти чтобы обнять меня чтобы сказать что ты рад что со мной не случилось ничего непоправимого кто знает может тебя бы гораздо больше устроило если б меня не вытащили и ты бы избавился от меня как от препятствия. Прислонившись к вагонному окну головой и ощущая лбом вибрацию стекла, он не знает, чем навеяны его воспоминания: слышится ли ему голос Аделы, прозвучавший в тот июньский день, или же в памяти всплывают слова, столько раз уже читаные-перечитаные, из того письма, что до сих пор лежит в кармане, хотя его уже давно надо было порвать; но, может, и так: написанные на бумаге слова накладываются на молчаливый образ, а он представляет, что ее голос их произносит — те слова, которые в тот день Адела хотела ему сказать, но не сказала, или же она шептала их на больничной койке в лихорадке, а потом, без утешения и смирения, доверила немеркнущие слова бумаге, уже позже, после начала войны, разъединившей их поистине тектоническим разломом: он — в Мадриде, а она — в их загородном доме в Сьерре, в горах, с детьми, у своих родителей, вернувшись в лоно семьи, где она всегда чувствовала себя такой защищенной, откуда, быть может, ей никогда и не следовало уходить. Хотя в таком случае у нее бы не было двоих детей, которые, не задав ни единого вопроса о том, что в семье называли несчастным случаем, окружили ее безграничной добротой и лаской, когда она приехала домой после целой недели в больнице, и это наполняло ее сердце глубочайшим раскаянием из-за того, что она попыталась сделать и что ей почти удалось. Вот в чем я на самом деле раскаиваюсь в том что не подумала о них что думала только о тебе и о своем желании тебя наказать вот только кого бы я и вправду наказала, так это их а не тебя — тебя бы я только избавила от обременительной необходимости продолжать меня видеть твой путь оказался бы расчищен да нет какая же я дурочка! дело вовсе не в том что мне хотелось тебя наказать все иначе я просто сходила с ума от любви я жить не могла без тебя просто не могла бы продолжать жить если бы ты меня оставил. Нет, это не живой голос, это слова на бумаге, записанные в порыве — затяжном порыве усердия, быть может, одной из бессонных ночей при свете керосиновой лампы в том доме в Сьерре, где электричество отключали в одиннадцать вечера, вполне возможно, что под звуки отдаленной канонады артиллерийской стрельбы на фронте, который должен был проходить где-то поблизости. Дети уже спят, дон Франсиско де Асис и донья Сесилия дружно похрапывают у себя в спальне, все соседские дома погружены во тьму, разве что где-нибудь в окошке под крышей тускло светится лампадка, железнодорожная станция окутана сумраком, через нее уже больше месяца не ходят поезда — ни в Мадрид, ни из Мадрида: ровно с того июльского дня, когда Игнасио Абель, как и каждое летнее воскресенье, уехал вечерним поездом вместе со множеством других мужчин, которые оставляют семьи в горах Сьерры и возвращаются в город на работу. Он ушел на станцию в светлом костюме, с портфелем в руке, помахав в знак прощания из-за забора шляпой, ушел второпях, потому что приближавшийся поезд уже гудел и он боялся опоздать. Ты думал наверное что я не заметила в тебе нетерпения когда ты решил уехать но пока не решался об этом сказать потому что успел пообещать детям что в город уедешь в понедельник рано утром но я-то знала что ты не станешь дожидаться — чего угодно — поскольку единственным что в тот день имело для тебя значение были вовсе не новости из Марокко и Севильи и не сама по себе опасность возвращаться в Мадрид со всеми этими перестрелками и жуткими преступлениями нет значение для тебя имело только одно чтобы этот поезд не ушел без тебя потому что ты хотел встретиться с ней она тебя ждала. Она писала стремительно, не обращая внимания на пунктуацию, ее почерк воспитанницы монастырской школы утратил характерную аккуратность, строчки сбивались, занимали все пространство бумаги: что-то небрежно зачеркнуто, где-то посажены кляксы, бумага прорвана в тех местах, где почти сухой кончик пера споткнулся, пересохнув, как пересыхает во рту у человека, охваченного горячим стремлением сказать все то, чего раньше никогда не говорилось, бесстыдно снести преграды смирения и благовоспитанности, она должно быть делает тебе такое чего я бы ни в жизнь не смогла меня бы просто стошнило но на это видать падки все мужчины потому-то они и ходят в эти непотребные дома. Вот о чем наверняка думала она, когда он вошел в палату и увидел ее лежащей лицом к окну, безразличной к его присутствию, поддавшись утомлению, покинутости, простому физическому бессилию, подчинившейся тяжести собственного тела, его неподвижности после удушья, когда мутная вода хлынула в нос и рот, заполнив легкие, после отчаянного дрыганья ног, колотящих по илу на дне и путающихся в водорослях: неподвижность водной глади, отразившей ее силуэт, четкий на фоне неба перед ее прыжком, или, возможно, перед тем, как она просто сделала шаг вперед и упала, как мешок с землей, испытав наконец-то облегчение оттого, что избавилась от этого неуклюжего и потного груза — своего тела, превратив себя, всю целиком, в свинцовый балласт.