Я вижу его со все большей ясностью, возникшего из ниоткуда, появившегося из ничего, родившегося из вспышки воображения, с чемоданом в руке, запыхавшегося от подъема на полной скорости к выходу по лестнице, пересеченной косыми тенями мраморных колонн, оглушенного огромным простором, в котором он сомневается, что вовремя найдет дорогу; я различил его фигуру среди других, с которыми он почти сливается: темный костюм, плащ как у всех, шляпа, европейская одежда, может слишком формальная для этого города и этого времени года, как и чемодан в его руке, массивный и дорогой, обтянутый кожей, но уже потертый от стольких перемещений, с наклейками отелей и судоходных компаний, остатками отметок мелом и таможенных штампов, чемодан, уже слишком тяжелый для руки, уставшей его нести, но кажущийся слишком легким для такого длинного путешествия. С четкостью полицейского доклада и сновидения я различаю детали действительности. Вижу, как они постепенно возникают передо мной и кристаллизуются в тот момент, когда Игнасио Абель на мгновение останавливается между мощными движущимися потоками и оборачивается с выражением человека, который услышал, что его зовут: кто-то, кто увидел его среди толпы, произносит, может, даже выкрикивает его имя, чтобы быть услышанным поверх гула толпы; поверх шума, резонирующего о стены и железные своды, звучной смеси шагов, разговоров, грохота поездов, вибрации пола, металлического эха сообщений из громкоговорителей, голосов торговцев, выкликающих названия вечерних газет. Я погружаюсь в его сознание так же, как в его карманы или содержимое чемодана. Игнасио Абель всегда смотрит на первые страницы газет, надеясь и страшась увидеть заголовок со словами «Испания», «война» или «Мадрид». Он вглядывается в лица всех встречных женщин определенного возраста и роста в нелепой надежде, что случай столкнет его с потерянной возлюбленной, с Джудит Белый. В вестибюлях и на перронах вокзалов, в ангарах портовых построек, на тротуарах в Париже и Нью-Йорке за недели он видел целые леса незнакомых лиц, и теперь они продолжают множиться в его воображении, когда сон смежает ему веки. Лица и голоса, имена, случайно услышанные целые фразы по-английски, которые остаются висеть в воздухе, как ленты слов. I told you we were late but you never listen to me and now we are gonna miss that goddamn train[2], — и этот голос, казалось, был обращен именно к нему, такому медлительному в принятии практических решений, такому неуклюжему в толпе, с чемоданом в руке, в приличном европейском костюме, потертом от долгой носки, смутно траурном, точно как костюм его друга, профессора Россмана, когда тот появился в Мадриде. В бумажнике, оттягивающем правый карман плаща, он хранит фотографию Джудит Белый и еще одну: на ней его дети, Лита и Мигель, улыбаются воскресным утром несколько месяцев назад — два отломанных куска его жизни, прежде несовместимые друг с другом, а теперь одинаково потерянные. Игнасио Абель знает, что, если слишком долго смотреть на фотографии, они перестают вызывать чувство присутствия. Лица постепенно лишаются своеобразия, как предмет нижнего белья, казавшийся любовнику сокровищем, быстро теряет столь желанный запах той, что его носила. На фотографиях в полицейских архивах Мадрида лица умерших, убитых претерпевали настолько кардинальные изменения, что даже самые близкие родственники не могли быть уверены, что узнают их. Что увидят его дети сейчас, если станут искать в семейных альбомах, с такой тщательностью составленных их матерью, лицо, которое они не видели в последние три месяца и неизвестно, увидят ли снова, и которое теперь уже совсем не то, что они помнят? Беглый отец — так научат их говорить, — дезертир, предпочевший перейти на другую сторону, сесть в воскресный вечер на поезд, притворяясь, что ничего не происходит и что он сможет спокойно вернуться в дом, где они проводили лето, в следующую субботу (хотя, останься он там, высока вероятность, что сейчас его уже не было бы в живых). Я вижу его: высокого иностранца, похудевшего по сравнению со снимком в паспорте, который был сделан всего только в начале июня и все же совсем в другую эпоху, еще до кровавого и умопомрачительного мадридского лета{1} и начала этого путешествия, которое, быть может, завершится всего через несколько часов; он двигается неуверенно, испуганно, даже воровато среди всех этих людей, которые точно знают свой пункт назначения и направляются к нему сурово-энергично, с мощной решимостью, сквозящей в кряжистых плечах, поднятых подбородках, пружинистых коленях. Он услышал невероятное: голос, который зовет его по имени, — он остановился и обернулся, но в тот самый момент уже знал, что никто его не звал, и все же осматривался все с той же непроизвольной надеждой, однако видел лишь раздраженные лица тех, кто по его вине чуть отклонился от прямого курса, всех этих огромных мужчин со светлыми глазами и красными лицами, жующих сигары. Don’t you have eyes on your face you moron?[3] Однако к подобной враждебности у местных незнакомцев никогда не подключаются взгляды. В Мадриде же вовремя отводить глаза от пристального взгляда — одна из новых хитростей, необходимых для выживания. Чтобы не показалось, что ты боишься, потому что в таком случае автоматически навлечешь подозрения. Голос, услышанный взаправду или только почудившийся вследствие некоего акустического обмана, вызвал испуг, какой бывает у того, кто задремывает и во сне представляет, что спотыкается о ступеньку, отчего разом просыпается или, наоборот, полностью проваливается в сон. Но он слышал свое имя со всей ясностью, не выкрикнутое кем-то, кто хочет привлечь внимание среди гула толпы, а произнесенное тихо, почти шепотом: «Игнасио, Игнасио Абель», — сказанное знакомым голосом, который он все же не может припомнить, хоть и едва не узнал. Он даже не понимает: это голос мужской или женский, мертвеца или живого. Снаружи, за закрытой дверью своего дома в Мадриде он уже слышал голос, повторявший его имя с хриплым призвуком мольбы, но молчал, сдерживая дыхание, замерев в темноте, и так и не открыл дверь.