И оттого, наверное, все эти “размышления на границе поэзии и прозы” как внутренняя тема книги; эта почти что зависть прозаика-теоретика (автотеоретика) к мгновенной лирической точности речи; особенный интерес к лирическим достижениям в прозе в таких двух разных случаях, с противоположных сторон интересных, как проза поэта Мандельштама (очерк “Текст как поведение”) и заветная проза профессионального литературоведа Лидии Яковлевны Гинзбург (“Прорвать круг”). “Это и есть лирика” — сказано о ее блокадных записках; в каком же смысле? В том особом смысле, что она сумела высказать жуткую переживаемую реальность там же, тогда же, на месте (в блокадном Ленинграде и писались записки). То же — и симфоническая лирика Шостаковича, сумевшего, пользуясь неподсудностью своего музыкального языка, выразить трагедию народа и страны тогда же, в 30-е, а не потом (“Гулаг и мемориал Шостаковича”). В книге “Пятое измерение” две большие линии мыслей вокруг таких больших вещей, каквремяиязык.Обе реальности претерпели свое под советской вечностью. В том числе претерпела способность человека видеть и понимать свое настоящее. Это и вообще, замечает автор, — тот, кто умеет видеть свое настоящее, куда как ббольшая редкость, чем тот, кто будто бы прозревает будущее. “Это вам не экстрасенс какой-нибудь. Это уже Блок или Мандельштам. Это и есть лирика”. Настоящий “лирик” в этом смысле стоит “пророка”. На настоящее, как на солнце, трудно смотреть, могут только поэты и дети. — Общечеловеческое, конечно, дело, но и особым образом национальная наша проблема, та, повторявшаяся в истории нашей крепость задним умом: когда догадывались потом, что случилось тогда, — усугубленная в наших головах советской историей. В “Пушкинском доме” автор спрашивал себя: как рассказать о собственной юности 50-х годов? “Как изображать прошлое, если мытеперьзнаем, что, оказывается, тогда происходило...” Но были в том же общем пространстве люди другого опыта и закала, были Шостакович и Лидия Гинзбург, лучше знавшие, что тогда происходило. Немолодой и уже до краев состоявшийся автор отдает старый долг, вспоминая наставницу. Когда начинали двадцатисчемтолетними с ней дружить на заре тех самых 60-х, кто видел в ней писателя? Видели замечательного солидного ученого тыняновской выучки — “это мы были писатели”. Оказалась же Лидия Яковлевна учителем не литературоведения, а учителем понимания самого важного — отпущенного нам в истории жизненного времени, которое проживать тогда начинали вслепую; оказалась не только “писателем” — “лириком” в особом битовском нестихотворном смысле способности сознавать себя в истории сейчас, а не потом.